Графиня Рудольштадт
Шрифт:
— Дитя мое, — сказал он, встав и идя к ней навстречу, — не желаете ли вы что-нибудь сказать мне? Я по-прежнему пользуюсь вашим доверием?
— По-прежнему, — ответила Консуэло, снова усаживая его в кресло и садясь рядом с ним на складной стул в амбразуре окна. — Мне очень хотелось поговорить с вами, и уже давно.
И она откровенно рассказала все, что произошло между нею, Альбертом и незнакомцем после ее последней исповеди, не скрыв ни одного из невольных движений своего сердца.
Когда она кончила, старец долго хранил молчание, смутившее и взволновавшее Консуэло. Наконец, после того, как она попросила его поскорее высказать свое отношение к ее поступкам и ее чувствам, он ответил:
— Поведение ваше извинительно, почти безупречно, но что я могу сказать о ваших чувствах? Внезапная, непреодолимая, бурная склонность, называемая любовью, есть следствие хороших или дурных инстинктов, которые бог вложил
— Вы внушаете мне полное доверие, я уже говорила вам об этом и повторяю еще раз.
— Хорошо, Консуэло, мы обсудим этот вопрос — вопрос жизни и смерти для твоей души и для души Альберта.
— А мне — разве мне не будет дано право высказать то, что таится в глубине моей совести?
— Да, чтобы мы лучше поняли тебя. Я, слушавший тебя, буду твоим адвокатом, но ты должна освободить меня от сохранения тайны исповеди.
— Как! Вы уже не будете единственным поверенным самых сокровенных моих чувств, моей борьбы, моих страданий?
— Если бы ты обратилась в суд с прошением о разводе, разве не пришлось бы тебе высказать свои жалобы публично? Здесь ты будешь избавлена от этой муки. Тебе ни на кого не придется жаловаться. Разве не приятнее признаваться в том, что любишь, чем громко объявлять, что ненавидишь?
— Так, по-вашему, достаточно испытать новую любовь, чтобы иметь право отречься от прежней?
— Но ты не любила Альберта.
— Кажется, нет, но я не могла бы поклясться в этом.
— Если бы ты любила его, у тебя бы не было сомнений. К тому же твой вопрос заключает в себе и ответ. Всякая новая любовь вытесняет старую — это в природе вещей.
— Не торопитесь, отец мой, — с грустной улыбкой сказала Консуэло. — Я люблю Альберта по-другому, не так, как того человека, но люблю его не меньше, а, быть может, даже больше прежнего. Я чувствую, что способна пожертвовать ради него тем самым незнакомцем, мысль о котором лишает меня сна и заставляет учащенно биться мое сердце даже сейчас, когда я говорю с вами.
— Должно быть, горделивое сознание долга и жажда жертвы, а вовсе не привязанность подсказывают тебе отдать предпочтение Альберту?
— Думаю, что нет.
— Уверена ли ты в этом? Подумай хорошенько.
Здесь ты находишься вдали от света, вне его суда и законов. Скажи, если мы дадим тебе новые понятия о долге, будешь ты столь же упорно предпочитать счастье человека, которого не любишь, счастью любимого?
— Но разве я когда-нибудь говорила, что не люблю Альберта? — с живостью воскликнула Консуэло.
— На этот вопрос, дочь моя, я могу ответить лишь другим вопросом: можно ли иметь в сердце две любви одновременно?
— Две разнородных любви — конечно. Ведь можно же одновременно любить брата и мужа.
— Да, но не мужа и любовника. Права мужа и права брата различны. Права мужа и любовника, в сущности, одни и те же, разве только муж согласился бы вновь сделаться братом. Но тогда было бы нарушено самое таинственное, самое интимное, самое священное, что есть в браке. Это был бы тот же развод, только без огласки. Вот что, Консуэло, — я старик, я стою уже на краю могилы, а ты еще дитя. Я пришел сюда как твой отец, как твой духовник, и, значит, не могу задеть твою стыдливость, если задам щекотливый вопрос. Надеюсь, ты мужественно ответишь мне на него. Не примешивалось ли к восторженной дружбе, внушенной тебе Альбертом, чувство тайного и непреодолимого страха при мысли о его ласках?
— Это правда, — краснея, ответила Консуэло. — Обычно такая мысль не связывалась у меня с мыслью о его любви, она казалась чуждой его чувству, но когда она появлялась, смертельный холод леденил мою кровь.
— А дыхание человека, известного тебе под именем Ливерани, воспламеняет тебя, вливает в тебя жизнь?
— И это тоже правда. Но разве мы не должны подавлять в себе подобные ощущения силой воли?
— По какому праву? Разве бог внушил их напрасно? Разве он позволил тебе отречься от твоего пола и принести, состоя в браке, обет девственности или еще более отвратительный и унизительный
— Вы — женщина? — повторила Консуэло, с изумлением глядя на худую, но тонкую и белую, действительно женскую руку, которая во время этой речи сжимала ее собственную.
— Этот маленький, хилый и немощный старик, — продолжал загадочный исповедник, — это изможденное, больное существо, чей угасший голос уже не имеет пола, — женщина, сломленная скорее горем, болезнями и тревогами, нежели годами. Мне всего шестьдесят лет, Консуэло, хотя в этой одежде — я ношу ее лишь тогда, когда исполняю обязанности «Невидимого», — у меня вид дряхлого восьмидесятилетнего старца.
Впрочем, даже и в женском платье я тоже кажусь древней старухой. А ведь когда-то я была высокой, сильной, красивой женщиной с величественной осанкой. Но уже в тридцать лет я сделалась сгорбленной и трясущейся, такой, какой вы меня видите сейчас.
И знаете ли вы, дитя мое, в чем причина этого преждевременного увядания? Она в том несчастье, от которого я и хочу уберечь вас. В неполном чувстве, в несчастном браке, в невероятном напряжении мужества и смирения, на десять лет приковавших меня к человеку, которого я уважала и почитала, но любить которого была не в состоянии. Мужчина не мог бы вам сказать, в чем состоят священные права и истинные обязанности женщины, когда речь идет о любви. Они создали свои законы и суждения, не советуясь с нами. Однако я нередко излагала свои мысли по этому поводу моим собратьям, и у них хватало мужества и добросовестности выслушивать меня. И все-таки мне было ясно, что, если я не добьюсь непосредственного общения с вами, они не подберут ключ к вашему сердцу и, быть может, желая упрочить ваше счастье, восстановив добродетель, осудят вас на вечную муку, на унижение вашего достоинства. Ну, а теперь откройте мне полностью ваше сердце. Скажите, этот Ливерани…