Грендель
Шрифт:
Я вздыхаю, вхожу в молчание леса и, как ветер, проношусь сквозь него. Позади, у пределов мира, в нашем закоптелом подземном жилище спит моя толстая старая мать; сердце у нее ноет, белесый мех чуть поблескивает в полумраке. Обрюзгшая, сбитая с толку, многострадальная ведьма. Виновная, как ей мерещится, в каком-то давно забытом преступлении — возможно, ее далеких предков, (Кто-то из них, вероятно, был человеком.) Нет, она не размышляет. Не ворошит и не разглядывает покрытые прахом осколки своей убогой жизни-проклятья. Во сне она обычно крепко сжимает меня, как будто хочет раздавить. Я вырываюсь. «Почему мы здесь? — не раз спрашивал я ее. — Почему мы живем в этой гнилой, вонючей дыре?» Она дрожит при звуке моих слов. Ее жирные губы трясутся. «Не спрашивай!» — умоляют ее судорожно сжимающиеся когти. (Она никогда не говорит.) «Не спрашивай!» Должно быть, думаю я, это какая-то ужасная тайна. Я искоса посматривал на нее. Придет время, думал я, и она мне все расскажет. Но она ничего не рассказывала. Я продолжал ждать. Это было до того, как старый дракон, невозмутимо-холодный, как зима, раскрыл мне правду. Он не был другом.
И вот, минуя рощи и селения, я выхожу к сияющей огнями Медовой Палате Хродгара. Я не чужак здесь. Я уважаемый гость.
Боги наказали нас! — доносится с холма их завывание. Голова у меня разламывается от боли. Рассвет режет глаза.
Какой-то бог разгневался на нас, — слышу я, как причитает женщина. — Народ Скильда, Херогара и Хродгара погряз в грехах!
В брюхе урчит от их кислого мяса. Обагряя листья кровью, я выползаю на опушку леса и там валюсь без сил. Едва почуяв мой запах, собаки замолкают. И на вершине холма, где вознесенный над селением стоит королевский чертог, я вижу слепого Сказителя. Прижимая к чахлой груди арфу, он уставился своими незрячими глазами прямо на меня. И —больше ничего. Свиньи вяло роют рылами землю возле бревенчатого хлева. В его росистой тени лежит вол и жует свою жвачку. Несколько мужчин в звериных шкурах на тщедушных телах смотрят на кровлю королевского чертога, а может, на стервятников, лениво кружащих в небе. Снежнобородый Хродгар молчит, черты его лица искажены и тронуты безумием. Я слышу, как в чертоге люди возносят молитвы — подвывая, постанывая, что-то бормоча и выпрашивая — своим бесчисленным чурбанам и булыжникам. Король остается на месте. У него свои, возвышенные теории.
«Теории», — шепчу я окровавленной земле. Так однажды говорил дракон. («С помощью своих сумасшедших теорий они составляют план дорог, ведущих в ад!» — вспоминаю я его смех.)
Затем их стоны и мольбы затихают, и на склоне холма разворачивается тягуче-медленное действо. Они насыпают курган для погребального костра, чтобы предать огню те разрозненные руки, ноги, головы, что я в спешке оставил после себя. Тем временем чуть поодаль, в порушенном чертоге стучат молотки: плотники заменяют дверь — уже, наверное, в пятидесятый или шестидесятый раз, они неутомимо и упорно трудятся с усердием безмозглых рабочих муравьев — но только вносят незначительные идиотские изменения, забивая побольше железных гвоздей, побольше железных скреп.
Вот и огонь. Сперва несколько крошечных змеиных язычков, потом мощное пламя охватывает бесформенное сооружение из хвороста. (Ворона с ее куцым умишком и та искусней строит свое гнездо.) В костре вздувается и лопается чья-то оторванная нога, потом рука, еще одна — красное пламя с шипением поглощает чернеющую плоть и рвется ввысь, все выше и выше, переходя в густые клубы дыма, которые кружат, кружат как соколы над добычей, мечутся как голодные волки и пропадают в разверстой пасти равнодушного неба. Теперь, следуя какой-то безумной теории, люди бросают в костер золотые кольца, старинные мечи и кольчужные шлемы. Вся толпа — и женщины, и мужчины — завывает одним дрожащим голосом что-то вроде песни. Их пение устремляется вверх, как клубы дыма, а лица сияют от пота и чего-то еще — похоже, радости. Песня разрастается, пронзает лес и небеса, и вот люди уже поют так, словно, согласно еще одной безумной теории, они одержали победу. Я содрогаюсь от негодования. Красное солнце слепит меня, тошнотной судорогой сводит брюхо, а жар от горящих костей обжигает мне кожу. Я съеживаюсь, впиваюсь когтями в собственное тело и бросаюсь домой.
2
Я говорю и говорю (на языке, которого никто больше не понимает), сплетаю заклинания, тонкую оболочку из слов, которая, как гроб, скрывает меня от мира. Куда бы ни полз я, передо мной все исчезает: я слышу лишь затихающие шорохи — так дракон пламенем прокладывает себе путь сквозь заросли и туман.
Раньше я много играл, когда был моложе, — впрлне возможно, это было тысячу лет назад. Исследуя'наш обширный подземный мир, я без конца играл в войну: бросался на пустое место, ловко уворачивался и вырывался, или, наоборот, попадал впросак, заговорщицки переговаривался с невидимыми друзьями и дико хохотал, когда удавалось удачно отомстшъ врагам. В этих ребячьих играх я облазил все острозубые проходы и залы, все темные закоулки в пещере моей матери, и вот наконец череда приключений вывела меня к озеру с огненными змеями. Я глядел на них, разинув рот от изумления. Пепельно-серые, как остывшая зола, безликие и безглазые существа. От их движения поверхность воды горела чистым зеленым пламенем. Я понял — и мне казалось, знал об этом всегда, — они что-то охраняют или стерегут. Я стоял на берегу, испуганно озираясь на темный ход позади, прислушиваясь, не идет ли моя мать, потом — это было неизбежно — собрался с духом и нырнул. Огненные змеи кинулись врассыпную и разлетелись, как будто мое тело обладало чарами. Так я обнаружил подводный проход, так впервые выбрался на поверхность земли к лунному свету.
В ту первую ночь я не пошел дальше. Но потом — это было неизбежно — я снова и снова выходил наверх. Мои игры заводили меня все дальше и дальше
В те годы я, как и все в детстве, жил в волшебном мире. Точно щенок,» который, играя, кусаясь и рыча, готовится к схваткам с волками. Временами чары внезапно рассеивались: на стенах, на уступах, в углублениях и проемах нашей пещеры сидели огромные древние чудища и следили за мной своими тлеющими глазами. Свирепые пасти испускали тягучее рычание, спины горбились и выгибались. Но мало-помалу до меня дошло, что их глаза, которые, казалось, сверлили и буравили мое тело, устало-равнодушно глядели сквозь меня — слабое препятствие в непроглядной тьме. Из всех живых существ, которых я знал в те дни, только моя мать действительно смотрела на меня. (Так пристально, будто хотела проглотить меня, как 1фЬлль.) Каким-то смутным чутьем я без слов понимал, чего она любила меня. Я был ее порождением. Мы составляли одно целое, как гора и выступающая из нее скала. По крайней мере, я горячо и отчаянно уверял себя в этом. Когда ее странные глаза, вспыхивая огнем, останавливались на мне, эта уверенность сильно колебалась. Я отчетливо осознавал, где я сижу, какой объем мрака занимаю, какое расстояние — блестяще-гладкий промежуток засохшей грязи — нас разделяет, и видел в маминых глазах убийственную отъединенность от меня, И тотчас я ощущал себя уродливым и одиноким, почти непристойным, словно наделал под себя. Глубоко под нами журчала и грохотала подземная река. Еще ребенок, не в силах вынести ее взгляда, я начинал реветь и набрасывался на мать; выпустив когти, она хватала меня (я видел, что она встревожена — зубы у меня были как пилы) и крепко прижимала к жирной мягкой груди, как будто хотела снова сделать меня частью своей плоти. Чуть позже, пригревшись, я постепенно успокаивался ri возвращался к своим играм. Востроглазый, коварный, злобный, как матерый волк, я замышлял все новые проказы и крался со своими воображаемыми друзьями, и в каждом темном уголке пещеры или леса я видел самого себя таким, каким намеревался стать.
Потом опять повсюду возникали равнодушные горящие глаза чужаков. Или глаза матери. И вновь мой мир мгновенно преображался, застывая, как прибитая гвоздем роза; пространство с холодным свистом уносилось прочь от меня во всех направлениях. Но я ничего не понимал.
Однажды утром мне защемило ногу между двумя старыми сросшимися стволами. «О-ох! — завопил я. — Мама! Аа-а!» В то утро я задержался наверху дольше . —обычного. Как правило, я возвращался в пещеру до рассвета, но в этот раз меня увлек за собой божественный запах новорожденного теленка — запах, который был слаще благоухания цветов, который был сладок, как мамино молоко. Не веря своим глазам, я сердито покосился на ногу. Она была зажата намертво, стволы дубов будто пожирали ее. Почти до самого верха нога была осыпана черной трухой — работа белок. Не знаю толком, как меня угораздило так попасться. Наверное, я разжал стволы, попав ногой в то место, где они соединялись, и затем, когда я по глупости дернул ногу, они защелкнулись, как капкан, обхватив ступню. Из лодыжки и голени брызнула кровь, и боль взметнулась вверх, как огонь по поросшему лесом склону горы. Я обезумел. Закричал и стал звать на помощь так громко, что задрожала земля. «Мама! Уа-а!Уа-а!» — орал я небу, лесу и скалам до тех пор, пока не обессилел от потери крови настолько, что едва мог пошевелить рукой. «Я же умру», — жалобно завывал я. «Бедный Грендель! Бедная моя мама!» — рыдал я и плакал. «Бедный Грендель не вырвется отсюда и умрет от голода, — говорил я себе. — И никто не пожалеет о нем!» Эта мысль привела меня в бешенство. Я издал жуткий вопль. Я вспомнил о чужих глазах матери, глядящих на меня из глубины пещеры, подумал о холодных и равнодушных взглядах чужаков. Я взвыл от страха. Но никто не отозвался.
Взошло солнце, и от его лучей, хотя и смягченных кружевом молодой листвы, у меня заболела голова. Повернувшись насколько мог, я отчаянно высматривал на скалах тень матери, но там никого не было, или, вернее, там было все что угодно, кроме нее.
Тень за тенью жестоко и бездушно пыталась прикинуться тенью моей матери: черный валун, торчащий на краю утеса, мертвое дерево, отбрасывающее длиннорукую тень, пробежавший олень, зияющий вход в пещеру — все стремилось вырваться из всеобщего бессмысленного хаоса, но тотчас распадалось, превращаясь в блеклый дразнящий сгусток —: не-маму. Сердце мое заколотилось. Мне показалось, что я вижу, как весь мир, даже солнце и небо, несется на меня и вновь проваливается куда-то, разлетаясь на части. Все рушилось и разъединялось. Если бы мама появилась там, все вокруг нее в тот же миг стало бы на свои места: деревья, скалы, светлеющее небо, олень и водопад — все снова сделалось бы разумным и определенным. Но ее не было, и утро продолжало бесноваться. Его ослепительная зелень живыми иглами впивалась в мое тело. «Ну пожалуйста, мама!» — рыдал я, и сердце у меня разрывалось.
Потом в тридцати шагах от меня возник бык. Склонив голову, он смотрел на меня, и все вокруг него стало на свои места, словно мир был с ним в сговоре. Должно быть, я подошел к теленку ближе, чем думал, и бык пришел защитить его. Быки так поступают, даже если это не их теленок. Бык как-то презрительно потряс рогами. Я задрожал. Стоя на земле на двух ногах, я бы, пожалуй, справился с быком или, по крайней мере, мог бы убежать. Но теперь я был в западне, в четырех-пяти футах над землей, и к тому же ослаб. Одним ударом своей тупой рогатой башки бык мог выбить меня на траву, даже оторвать мне ногу, а потом шутя забодать до смерти. Он взрыл копытом землю, его взгляд исподлобья таил смертельную угрозу. «Уходи! — сказал я. — Прочь!» Бесполезно. Я рявкнул на него. Он мотнул головой, будто я бросил в него булыжником, но не сдвинулся с места и, поразмыслив с минуту, опять ударил копытом в землю. Я рявкнул снова. На этот раз он словно не услышал. Он фыркнул и еще глубже раскопытил землю, взметнув пучки травы и комья черной земли. Время будто замерло — так останавливается оно для умирающих; я увидел, как бык всей тушей подался вперед, легко подскочил и понесся на меня, опустив голову и выгнув спину. Он набрал скорость, перенеся свой вес на мощные передние ноги; его изогнутый хвост, как флаг, взмыл вверх. Я завопил, но бык даже ухом не повел; он приближался, как лавина, и грохот его копыт гулким эхом отзывался в скалах. Голова быка, ударив в дерево, дернулась, и-в тот же миг боль обожгла мою ногу. Острый рог вспорол мне голень до колена.