Грифон
Шрифт:
Проснувшись утром, он, едва открыв глаза, нащупал пачку сигарет и закурил, говоря про себя что-то весьма малооригинальное, нечто вроде la fumйe me prend а la gorge [81] , не испытывая при этом ни капли смущения. Затем он завернулся в простыни, традиционно не отличавшиеся той белизной, какую им следовало бы иметь, и спрятал в них свое стареющее тело, которого он уже начинал стыдиться. Он осознал это сравнительно недавно, всего несколько месяцев назад, и почувствовал меланхолию, которую, впрочем, счел не слишком уместной. Ощущение слабости, дряблости собственного тела влекло за собой не только определенный дискомфорт, некое беспокойство, недовольство собой, своей бренной земной оболочкой, но также и мизантропию, толкавшую его в пустоту безмолвия.
81
Дым щиплет мне горло (фр.).
Как-то
Так он и жил последние несколько месяцев. Он блистал на различных сборищах своим молчанием, обычно оправдываясь тем, что противопоставляет его блеску других, не желая соперничать с кем бы то ни было в поисках меткого выражения, удачного комплимента, того единственного разящего слова, которое подтвердило бы его остроумие или указало бы на отсутствие такового у других. В последние месяцы он предпочитал хранить молчание и в беседах за столом позволял себе лишь изредка отметить удачно и к месту рассказанный анекдот, восхищаясь чужой непринужденностью и подавляя свою собственную; хотя как будто и не существовало какой-либо явной, достаточно серьезной причины для такого поведения, которому, быть может, он сам удивлялся более других. Он будто опутывал сам себя невидимой паутиной, но одновременно в нем протекал и другой процесс, процесс самопоедания, самоистязания жестокими болезненными укусами – обычно они считаются порождением каких-либо внешних факторов, например общества, которое обыкновенно обвиняют в том зле, что на самом деле не всегда приходит извне, а, напротив, чаще всего кроется в нас самих, являясь причиной ужасных угрызений, терзающих нас. О меланхолия!
Уже много месяцев он был погружен в нее и, не отдавая себе в этом отчета, постепенно пришел к мизантропии. То, что в некоторых кругах рассматривалось как ум, осторожность, подчас как вежливость или хорошее воспитание, было не чем иным, как глубокой невероятной скукой и усталостью от жизни. Ему бесконечно надоели однообразные беседы, банальные рассуждения, и в своей сосредоточенности на их неприятии он иногда оказывался в действительно странных ситуациях, которые не могли не вызывать беспокойства. Так, стоя в очереди в кинотеатре, он с несомненным удовлетворением отмечал про себя, что господин, стоявший за ним, вел точно такой же разговор, какой накануне совершенно в другой очереди, в другом кинотеатре вел другой господин, который был совсем не тем и в то же время тем же и говорил то же самое. В автобусе, притворяясь, что он внимательнейшим образом изучает в газете страницу происшествий, он приходил в бешенство, выслушивая рассуждения дам или метеорологические прогнозы, которые, поверьте, были в точности такими, какие он привык выслушивать с детства. Это вызывало в нем отвращение. В своем стремлении придать абсолютно всему трансцендентальную значительность он требовал от людей таких разговоров, которые скорее всего лишили бы жизнь той ритуальной игровой составляющей, что одна спасает нас от тоски: воскресный матч, дождь, который все не перестает или вот-вот перестанет; недавняя свадьба: тут уж точно ничего хорошего не получится, потому что она такая скромница, а он подлец.
В том мире, который он создал сам для себя, он требовал от людей особой значительности; возможно, это было своего рода реакцией на мрачное религиозное воспитание, через которое прошли очень многие и от которого смогли освободиться гораздо меньше людей, чем может показаться на первый взгляд. «Мы – существа случайные на этом свете», – постоянно твердили ему в далеком детстве, и он хорошо усвоил этот урок; «смерть может прийти в любую минуту», – часто повторяли ему, и, вне всякого сомнения, по крайней мере до его поездки в Экс смерть, в соответствии с тем, как ему советовали, никогда не смогла бы захватить его врасплох. Ощущать свою значимость, требовать значительности от других – вот секрет тоски, а возможно, и меланхолии.
В течение всех этих месяцев, когда он не слишком был в ладах с существом, обитавшим в его собственной коже, он искал спасения в лекарствах, не очень-то надеясь на помощь внешнего фактора – общества; будучи убежденным в том, что мы – чистая, чистейшая биохимия (человек – это химическое чудо, умеющее грезить, повторял он гораздо чаще, чем следовало), писатель верил, что с помощью таблетки он сможет изменить свое поведение и в конце концов выбраться из омута, в который он погружался все глубже и глубже; но не тут-то было. Химия, да, это прекрасно, но ведь наряду с регрессом существует еще и прогресс, и если какое-то состояние вдруг отступает, то потом оно может вернуться с новой силой; улучшение самочувствия
Химия, химия! Химией было и купание в Дюранс, и долгие восхитительные вечера, проведенные в беседах с девушками, которые внимали ему, как будто он говорил нечто действительно остроумное, по-настоящему блистательное или попросту приятное. Безмолвие, в которое он был погружен в последние месяцы, объяснялось не чем иным, как отсутствием аудитории. Люди имеют право слушать того, кого хотят, и то, что им нравится, – именно в этом и заключался секрет его меланхолии. Он размышлял таким образом, завернувшись в простыню, куря сигарету и предаваясь занятию, которое так часто описывается в романах – и плохих, и хороших: наблюдал, как дым сигареты, медленно поднимаясь, образует серовато-голубые колечки; иногда, по чистой случайности, а вовсе не от большого умения, они получались у нашего писателя сдвоенными или даже строенными.
Он вновь обретал химическое равновесие благодаря телу Мирей, благодаря молодым, полным жизни телам других девушек, благодаря долгим беседам и благотворному веселью в юной, свободной от предрассудков студенческой среде.
Предаваясь своим размышлениям, писатель поднялся с дивана; ему было приятно вспоминать обо всем этом теперь в Компостеле, предчувствуя скорый дождь и понимая, что жизнь его изменилась в очередной раз именно тем утром, о котором он сейчас думал.
Вначале был придуман Грифон, и его рождение оказалось самым непосредственным образом связанным с речными раками и – теперь это снова всплыло в памяти писателя – с молочным поросенком, приготовленным в собственном соку, которого он тоже тогда ел, и, как уже говорилось, с вином – оно щедрой рекой лилось в тот вечер под платанами, спустившись со склонов Горж-де-Ванту, несравненного края, покоряющего своими поразительными пропорциями, а ведь наш приятель Флоренции предпочитает Венецию, ибо ее пропорции более совершенны, черт побери! Грифон возник там, в Провансе, но с тех пор писатель все время носил его в себе; этим, возможно, и объяснялось его молчание в последние месяцы; и потом он некоторым образом соотносил придуманный им образ с некой фигурой, служащей водосточным желобом на одном из зданий Компостелы: фигура представляла собой нечто вроде Грифона, странное рыбоподобное существо с выпяченной нижней челюстью, сквозь широко раскрытые губы которого свободно стекала вода. Образ воды как способа передвижения возник, быть может, благодаря ракам; кровь поросенка, приготовленного в собственном соку, навеяла образ смерти, которая неведомыми путями внутренних коллизий вела к нему самому. Но несомненно одно: вот уже целый год он бился над историей о Грифоне, все снова и снова возвращаясь к нему в своих мыслях. Сотни раз он рассказывал о романе, который собирался написать, своим друзьям, всякий раз изобретая что-то новое, внося новые изменения и осознавая свою полную неспособность закончить его. Какую игру фантазии могла обещать история существа, которое ныряет в четырехструнный фонтан в тринадцатом веке и выходит из него, проделав длинный путь по подземным водам, в девятнадцатом? Да какую угодно! самую невероятную! Эта история обещала такие игры, была столь фантастична, что просто не за что зацепиться. Друзья радовались блеску воображения своего друга, враги смеялись над наивностью и даже глупостью своего врага, однако все полагали, что сюжет многообещающий. И единственным, кто был убежден, что ему не по зубам сей лакомый кусочек, был сам писатель, пребывавший в сомнениях и безмолвии.
Здесь, в тиши Компостелы, в уединении вновь обретенного холостяцкого бытия, он вспоминал время, проведенное в Эксе. Откуда-то издалека в этих воспоминаниях до него доносился смех девушек, и он вновь ощущал свободу, которой наслаждался тогда, вновь почувствовав себя молодым и ощутив забытую власть над своим заброшенным телом. Именно эти чувства владели им, когда тем ранним утром он выкурил в постели сигарету, наивно пытаясь скрыть свое тело от взгляда Мирей, затем встал и, совершив утренние омовения, отправился на факультет, дабы разглагольствовать там о романе, что по-настоящему возможно только при ощущении полной свободы, которую многие почему-то считают буржуазной.