Губернские очерки
Шрифт:
Посмотрите на этого юношу: он только что сошел с школьной скамьи; вид его скромен, щеки розовы, поступь плавна и благонравна, глаза опущены вниз… Он получил чудесный аттестат от своих наставников и воспитателей; успехи его были отличные, нравственность беспримерная; нет того балла, нет той цифры, которою можно было бы выразить удовольствие начальников. Где же ключ ко всему этому? где, как не в том, что этот юноша – покорный юноша? Он беспрекословно выучивал наизусть заданные странички, от "мы прошлый раз сказали" до "об этом мы скажем в следующий раз"; он аккуратно в девять часов снимал с себя курточку, и хотя не всегда имел желание почивать, но, во всяком случае, благонравно закрывал глазки и удерживал свое ровненькое дыханьице, чтобы оно
Но вот он сделался чиновником; с каким вниманием, с каким простодушием выслушивает он наставления начальника и благодетеля! Как удивляется его проницательности, глубокомыслию, обширности взгляда! Не недостойный ли, не презренный ли он сосуд… извините сосудик! – и между тем его считают достойным – да, достойным! – вмещать в себе все премудрости бюрократии! И зато с каким трепетом берет он в руки бумажку, очинивает ножичком перышко, как работает его миниятюрное воображеньице, как трудится его крохотная мысль, придумывая каждое слово, каждое выраженьице замысловатого отношеньица, в котором должны быть умещены громаднейшие помыслы, величайшие начинания, необъятнейшие планы!
– Главное дело, будь краток, – говорит ему начальник, – только в выражении чувств преданности и покорности краткость неприлична и даже вредна; во всем же прочем краткость, краткость и краткость!
И он слепо следует этому наставлению: излагает дело кратко, почитает плодовито. И после этого можно ли изумляться, что этот маленький, чистенький, усердненький чиновничек делается в свою очередь источником помыслов, начинаний и планов!
Нет, покорность не значит подлость, не значит искательство и низкопоклонничество, не значит слабоумие и апатия; покорность не наушничество, не лукавство исподтишка, не лицемерие… Это особая, своеобразная добродетель, с помощью которой человек многое выигрывает и ровно ничего не проигрывает.
Теперь все эта представляется мне ясно, как дважды два; странно даже, как я когда-нибудь мог мыслить иначе.
Когда я ехал в Крутогорск, то мне казалось, что и я должен на деле принесть хоть частичку той пользы, которую каждый гражданин обязан положить на алтарь отечества. Думалось мне, что в самой случайности, бросившей меня в этот край, скрывается своего рода предопределение… Юношеские мечты! тщетные мечты! сколько в них, однако ж, свежести и чистоты, сколько жажды добра и истины!
Что же я сделал, какие подвиги совершил?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О провинция! ты растлеваешь людей, ты истребляешь всякую самодеятельность ума, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь все, даже самую способность желать! Ибо можно ли называть желаниями те мелкие вожделения, исключительно направленные к материяльной стороне жизни, к доставлению крошечных удобств, которые имеют то неоцененное достоинство, что устраняют всякий повод для тревог души и сердца? Какая возможность развиваться, когда горизонт мышления так обидно суживается, какая возможность мыслить, когда кругом нет ничего вызывающего на мысль? Когда человек испытывает горькую нужду, когда вместе с тем все вокруг него свидетельствует о благах жизни, все призывает к ней, тогда нет возможности не пробуждаться даже самой сонной натуре. Воображение работает, самолюбие страждет, зависть кипит в сердце, и вот совершаются те великие подвиги ума и воли человеческой, которым так искренно дивится покорная гению толпа. Что нужды, что подготовительные работы к ним смочены слезами и кровавым потом; что нужды, что не одно,
Да; жалко, поистине жалко положение молодого человека, заброшенного в провинцию! Незаметно, мало-помалу, погружается он в тину мелочей и, увлекаясь легкостью этой жизни, которая не имеет ни вчерашнего, ни завтрашнего дня, сам бессознательно делается молчаливым поборником ее. А там подкрадется матушка-лень и так крепко сожмет в своих объятиях новобранца, что и очнуться некогда. Посмотришь кругом: ведь живут же добрые люди, и живут весело – ну, и сам станешь жить весело.
О, вы, которые живете другою, широкою жизнию, вы, которых оставляют жить и которые оставляете жить других, – завидую вам! И если когда-нибудь придется вам горько и вы усомнитесь в вашем счастии, вспомните, что есть иной мир, мир зловоний и болотных испарений, мир сплетен и жирных кулебяк – и горе вам, если вы тотчас не поспешите подписать удовольствие вечному истцу вашей жизни – обществу!
А все-таки странно, что я сегодня целый вечер сижу дома и один. Где бы они могли быть все? у Порфирия Петровича – не может быть: он так мил и любезен, что всегда меня приглашает; Александр Андреич тоже души во мне не слышит: "Ты, говорит, только проигрывай, а то хоть каждый день приезжай".
Верно, у князя Льва Михайловича! Странный человек этот князь! Рассердился на меня не на шутку за то, что я выразился, якобы он, в удобное для охоты время, командирует своего секретаря, под видом дел службы, собственно для стреляния дичи к столу его сиятельства. "Что ж, говорит, тут дурного? разве это взятка? вы мне скажите, взятка ли это? Разве я вымогал, сделал какую-нибудь подлость, разве это деньги? Деньги ли дичь, спрашиваю я вас? и имел ли он право, этот молокосос, осуждать действия начальства, подрывать доверие к нему, он, который каждое воскресенье обедает у меня?" Князь вообще знаменит строгостью своей логики, и Порфирий Петрович очень смеялся, рассказывая мне про негодование его сиятельства.
Вообще я знаю очень много примеров подобного рода логики. Есть у меня приятель судья, очень хороший человек. Пришла к нему экономка с жалобой, что такой-то писец ее изобидел: встретившись с ней на улице, картуза не снял. Экономка – бабенка здоровая, кровь с молоком; судья человек древний и экономок любит до смерти. Подать сюда писца.
– Ты по какому это праву не поклонился Анисье?
– Да помилуйте, ваше высокоблагородие…
– Нет, ты отвечай, по какому ты праву не поклонился Анисье?
– Да помилуйте, ваше высокоблагородие…
– Ты мне говори: отвалятся у тебя руки? а? отвалятся?
– Да помилуйте, ваше высокоблагородие…
– Нет, ты не вертись, а отвечай прямо: отвалятся у тебя руки или нет?
La question ainsi carr'ement pos'ee, [95] писец молчит и переминается с ноги на рогу. Приятель мой – во всем блеске заслуженного торжества.
– Что ж ты молчишь? ты говори: отвалятся или нет?
– Нет, – отвечает подсудимый с каким-то злобным шипеньем.
95
На вопрос, так прямо поставленный (франц.).
– Ну, следственно…
И логика, как и всегда, осталась победительницею анархии.
А может быть, «они» и у доктора. Милейший человек этот доктор и преостроумный. Когда придет к нему крестьянин или мещанин "за своею надобностью" или проще по рекрутской части и принесет все нужные по делу документы, он никогда сразу не начнет дела, а сначала заставит просителя побожиться пред образом, что других документов у него нет, и когда тот побожится, "чтоб и глаза-то мои лопнули" и "чтоб нутро-то у меня изгнило", прикажет ему снять сапоги и тщательно осмотрит их. Понеже научен доктор долголетним опытом и практикою, что у мужика сапоги все одно что ломбард.