Гул
Шрифт:
— Не знаком.
И задумался, трогая пальцем любимую. Пила молчала. Тырышка тоже молчал. Нечего ему было сказать Верикайте, а сказать хотелось. Умное, важное, как про Моцарта. Нужно же побеседовать, а то некультурно получается: взяли человека в плен — и даже разговором накормить не могут. В раздумьях Тырышка поколупал единственный глаз. Добытую бяку он с достоинством вытер о Евгения Витальевича.
— Вопрос есть последний, — сказал вдруг Верикайте. — Вы ведь меня убьете?
— Ну конечно, а как без этого? Самой лютой смертью кончим. Нашел чего спрашивать! Ты вот лучше нам скажи... так... Что же мы хотели разузнать?
— Слушаю. — Краском не потерял самообладания.
— Ну скажи-ка, Верикайте, — нашелся Тырышка, — отчего у тебя
— Напутали паспортисты — вот и все.
— Ой ли?
На полянку приползли старые люди. Накувыркавшись во тьме, вновь сворачивались они на пригретых местах. Верикайте несколько лет боялся, что его припрет к стенке какой-нибудь очкастый Рошке, а вышло наоборот, прочухал про дворянское прошлое темный народ. Оно понятно, столько лет люди барином дышали. На семьдесят лет запомнили помещичий запах. Тырышка раздувал огромные ноздри, откуда безобразно торчали толстые волоски, и нюхал естество Верикайте.
— Ну не запирайся, братец. Нам же интересно. Иначе клещами вытащим.
— Хорошо, я вам скажу правду, — ответил комполка, — только спойте мне песню. Про солнышко, которое не светит. Ее однажды ваши пленные пели, прежде чем мы их ликвидировали. Что-то солнышко не светит, над головушкой туман... То ли пуля в сердце метит... Как-то так.
— Ну, ты людям гулянье захотел испортить? К чему грустить? Может, тебе лучше погадать? Ты нам сам все и расскажешь.
Рядом с латышом присела бледная женщина. Тонкие холодные пальцы вцепились в паровозную ладонь Верикайте. Торчала она в разные стороны тугими, негнущимися пальцами.
— Мертвая у вас рука, командир. Ни одной линии вперед не бежит, все пересекаются. Ха-ха-а! Что вы за человек такой? — Женщина закружилась, приговаривая: — Врали и красным, и нам врете! Вы ведь никакой не большевик! Почти дворянского происхождения барин. Вруша вы, Верикайте... И храбрец. Обычно трусы врут, а вы герой. Зачем же храброму человеку врать? Вы ведь полки вражеские громили, а тут застеснялись.
— Не понимаете вы, — вздохнул Верикайте. — Вы не знаете, какую силу принесло на землю. Такая силища, что повсюду она. Постоянно смотрит за тобой. Слушает. Заходит ночью в комнату, где спишь, мысли читает и не говорит до поры до времени. Накапливает тайну день за днем, и ты гадаешь: успела она прошлое прознать или нет? Идешь — с плакатов смотрит, заперся — через стенку сочится. И со временем понимаешь, что она уже в тебе. Когда сделаешь что-нибудь не так — заворочается, заворчит. Нельзя уже свободно думать. Боишься, что подслушают. Даже скрываться больше положенного нельзя — это выдает с головой. А хуже всего, когда с ними встретишься — с речью, бумажкой или человеком. Они корректны, вежливы и ни в чем не обвиняют, однако чувствуется, что могут обвинить, что им это не составит труда, что ты не от себя зависишь, а от них, а то, как устроено это у них, никто не знает. Даже они. Словно управляется все невидимой, никем не подсчитанной силой. Точно в головах миллионов вдруг загудело, а что — непонятно. Вот почему я боюсь.
Начетница задрожала, казалось, сейчас она разорется.
— Прав. Не хочу верить, но вижу. Даже в лес эта силища заберется. Не будет от нее никакого спасения. Нагрянет хуже урагана. Всякую зверушку из-под пня выковыряет и пересчитает.
— Это он про большевиков? — спросил Тырышка.
— Если бы! Весь род людской силища покроет. И большевиков, и небольшевиков. И тех, кто умер, и тех, кто еще не успел. Страшное время приближается.
— Ну а мы ее повырежем! — усмехнулся Тырышка. — Чик-чирик — и нету силищи!
— Что же, попытайся, — засмеялась белуха.
С хохотом она отошла к костру, с хохотом села возле и с хохотом же засунула в него руки. Мужики, не разобрав, в чем дело, тоже засмеялись. Хохотнул
— Ну, принесла недавно, — ноздри Тырышки раздувались прямо над ухом Верикайте, — мальчик родился. Счастливая, что ему наша судьба достанется. Вот и бредит. Не слушай ее. Нет такой силищи, чтобы вольного человека сосчитать. Так ты, получается, не большевик?
— Не большевик.
— А кто же?
— Не все ли равно? Странное дело. Я боялся, что меня свои же разоблачат, скажут, что я в них не верю! Но от вас... от вас совсем не страшно, хотя вы грозите мне адскими муками. Вы не силища... Вас глупо бояться. Все, что вы можете, и я могу.
— Ну, товарищ Верикайте, чегой это ты взял, что мы не силища?
— А кто вы? — хмыкнул Евгений Витальевич. — Обыкновенный сброд. Тебе, атаман, и повязка нужна, чтобы не таким, как все бандиты, казаться. Глаз под ней наверняка здоров. Знаю, навидался.
— Ну, про глаз ты прав, — вздохнул Тырышка, поправляя повязку. — Только чего-чего, а мы не скучная шайка. Хочешь, разницу поясню?
— Допустим.
Темная ладонь обвела полянку. Обвела мужиков, вылизывающих кудрявые ляжки, костры, где догорали взятые в Паревке пожитки, баб нагулявшихся, сон обвела, комаров и обвела то ощущение, когда вдруг понимаешь, что дышишь носом, отчего становится немножко неуютно.
— Мы не обыкновенные. Мы народ.
— Народ? — удивился Верикайте. — Народ или в сапогах, или в лаптях. А вы босые. Вы сброд.
— Ну вот на вас сапоги! Думаете, вы народ? Или эти, белогвардейцы — кость белая, кровушка голубая — народ? Не смешите меня! Зелененькие и то не угадали, напридумывали басен про волю и хлеб. Приняли вы за соловья кукушку. Вот он — народ. Я народ. Самый настоящий. Не плохой и не хороший, а сампосебешный. Хотим — едим, хотим — милуем. Как смута подступает, мы тут как тут. Скачем, пляшем вокруг сосен. Как только Русь пучить начинает, мы тут же отовсюду вылезаем. Хорошо нам! Есть у нас темномордые и светловзорные. Темномордые через грязь ползают, в ошметках копаются, злость делают. Светловзоры зарницы взыскуют. И все равно мы бредем, побросав все, что имели. Народ тогда народом становится, когда ничем не тяготится. Чтобы можно было в реку плюхнуться и поплыть как говно. Кто на это сподобился кроме нас? Хохол — хату копит. Черкес — коней. Жид — шинок. Только мы свободны, потому что ничего за душой не имеем. А они мертвоеды! Сдохнут в своем богатстве! Мы им поможем. Топоры, огонь, смерть, бороды — вот русская конституция!
— Вы понимаете, мне это совершенно неинтересно, — возразил Верикайте.
— Ну как это неинтересно? Для кого я тогда распинаюсь?
Философский разговор неожиданно прервал Кикин:
— Про солнышко, говорите? Про солнышко спеть? Есть у меня про солнышко!
Он достал сучковатую палку, на поверку оказавшуюся смычком. Ручку пилы Тимофей Павлович зажал между ног, а другой конец согнула темная кикинская рука. Мелодия, которую он извлек, резанула по небу. Там должно было проклюнуться солнце, но не то, что встает по утрам, а то, что отражается в тазу у женщины, когда она стирает белье. Не о том солнце играл Кикин, которое тучами может затянуть, а о солнце с голубыми глазами и русой косой. Порой мелодия становилась трагичной, как перед прыжком с обрыва, потом медленно опускалась с носочков, чтобы вновь взвиться волной. Звук был таким, будто смычком гнули родниковую струю. И не узнать было Тимофея Павловича — куда только ушли паучьи повадки? Он закрыл фасеточные глаза, и если обыкновенная деревенская пила теперь была похожа на арфу, то Кикин снова стал похож на человека. Он словно знал партитуру, играл не наобум, а догадывался умом, что изойдет из следующего выгиба пилы. Еще немного — и светлая грусть напоила бы страждущих. Она бы поднялась над лесом, качнула луну и потекла к Паревке, затем к Рассказову, оттуда к Тамбову, а там и до московских вокзалов струной подать.