Гувернантка
Шрифт:
Она медленно повернула голову. Глаза у нее были погасшие.
Талия петербургских карт
Солнце — низкое, перерезанное узкой темно-синей тучкой — висело над буковым лесом за Собором, близился вечер, тени сосен и елей, растущих на другом берегу пруда, взобрались на белую стену, мы сидели на веранде дома 18 по Ронштрассе, глядя на башни Собора, потом мать, разливая по чашкам кофе из высокого кофейника, начала говорить о доме Зиммелей, а я, возвращаясь мыслями к той минуте, когда увидел в комнате с полузакрытыми жалюзи темное крепдешиновое платье, брошенное поперек кровати, подумал: «Какое же в тот день было солнце…»
Письма? Когда, собственно, я узнал про письма? Когда Ян вернулся из Петербурга? Когда отец приехал из Одессы? А какая была пора? Вечер? Темная комната наверху? Мы тогда стояли у окна?..
Мы тогда стояли у окна в комнате на втором этаже, внизу по мокрой мостовой Новогродской пробегали застигнутые дождем прохожие, небо над куполом
«Она каждую пятницу ходит на почту. На Вспульную», — Анджей посмотрел на меня так, будто ему важно было узнать, какое впечатление произведут его слова. «Откуда ты знаешь?» Он пожал плечами: «Знаю». Я покачал головой, не сводя с него глаз: «Следишь за ней?» Он отвернулся к окну: «Неважно». — «Как — неважно? Ты не должен этого делать». С минуту он молчал, глядя на голубей, кружащих над св. Варварой: «Она ходит на Вспульную и всегда спрашивает, нет ли для нее письма». Сердце у меня забилось быстрее: «И письмо есть?» Он поморщился: «Нет, ни разу не было. Когда она спрашивает, пан Кораблев только разводит руками». — «А она тогда что?» — «Ничего. Выходит и возвращается к нам на Новогродскую». Я положил руку ему на плечо: «Ты не должен за ней следить. Не твое это дело». Он опустил голову, так что я не видел его лица: «Но она, когда возвращается, плачет». У меня перехватило дыхание: «Как это — плачет?» — «Я слышал». — «Тебе показалось… — смутившись, я отдернул руку. — И тем не менее обещай, что не будешь за ней следить». Он снова пожал плечами: «Если хочешь, могу пообещать. Но…» — «Но — что?» — «Ничего».
Итак, она ждала письма. Ходила на Вспульную и спрашивала у помощника почтмейстера Кораблева, нет ли для нее письма. Разве она не имела права ждать писем? Я хотел спросить у Анджея, как давно она туда ходит. То, что он следил за ней, было глупо и нехорошо. Но… Но мне тоже хотелось знать про нее все: что она делает по утрам, когда уходит из дома, откуда у нее эта длинная шпилька с серебряной лилией на конце, которую она каждый вечер вынимает из волос и кладет на стеклянную полочку под зеркалом в ванной, в каком городе она купила это светлое платье с вышивкой английской гладью. Ведь из этого складывались дни ее жизни.
По вечерам она спускалась в салон.
«Не скучно вам так, одной?» Отец брал из серебряной коробочки щепотку табака. Она отрывала взгляд от разложенного на столе пасьянса: «Пан Чеслав, ну что за вопрос…» Отец переставал набивать трубку: «Э, да разве я что говорю, но… только учить и учить, и ничего больше?» Она смеялась, но не сердито. Я откладывал книгу. Через приоткрытую дверь салона мне видно было ее плечо и высокая легкая корона волос, в которых поблескивал черепаховый гребень. Отец смотрел на нее, как мальчишка, забравшийся за вишнями к священнику в сад. Совсем не таким он был в залах Собрания, куда по вечерам сбегал от своих сальдо, дебетов и кредитов! Сейчас, подперев кулаком подбородок, он поглядывал на нее с теплой улыбкой: «А Париж очень красивый?» Панне Эстер уже знакомо было такое вступление, но, прикинувшись, будто не знает, что за этим последует, она только кивала. «Значит, говорите, красивый?» — «Красивый». — «И стоит туда съездить?» — «Стоит». — «А платаны над Сеной растут?» — «Растут». — «А женщины?» — «Пан Чеслав, — панна Эстер клала даму червей рядом с трефовым тузом, — женщины там самые красивые». — «Ну да, известное дело, парижанки…» — заканчивал отец, засовывая рыжеватый табачный завиток в осмоленную чашечку трубки. Дым был душистый, крепкий, с вишневой горчинкой, легким запахом оседал на усах. «Вы на свете много чего повидали». Панна Эстер клала короля крестей возле трефовой дамы. «Кое-что повидала. Везде ведь найдется на что посмотреть». — «Разумеется, — соглашался отец. — Но на киевских ярмарках, верно, не бывали». — «Нет. На киевских ярмарках не бывала». — «И Одессу не видели?»
Я знал, что отец уже оседлал своего любимого конька, уже набирает полную грудь воздуха, что слова уже сами рвутся с языка, а рука безошибочно тянется к буфету за хрустальным графином, в котором, отбрасывая рубиновые блики, колышется вишневая наливка. «Ну так выпьем за Одессу!» — отец поднимал зажатую в пальцах рюмку с рубиновой искоркой в стекле. И когда он поднимал эту рюмку с рубиновой искоркой в стекле, когда бросал в воздух это легкое, солнечное, по-южному сочное слово, салон наполнялся штормовым шумом волн, над белыми скалами вставали кипарисы, а внизу, в далеком городе, чьи бульвары омывало Черное море, подводы с киевской пшеницей, тяжелые, накрытые холстиной подводы с кучерами на козлах, катили по центральным улицам в сторону Заречья, а затем исчезали одна за другой в огромных складах Панфилова на Херсонской: от них было рукой подать до вокзала, откуда отходил шнельцуг [8] на Львов. Панна Эстер поднимала рюмку: «За Одессу», — а потом они с отцом дружно разражались смехом — громко, безудержно, как дети, которые, сыграв с кем-то злую шутку, не могут нарадоваться безнаказанной свободе.
8
Скорый поезд (нем. Schnellzug).
Я входил,
Я подходил к пианино и, опершись о крышку с золотой надписью «Wilh. Biese Hof. Pianoforte», смотрел, как белые пальцы панны Эстер легко бегают по клавишам, наигрывая то петербургский романс, то рассказ о калине с листом широким, что росла на обрыве над синим потоком, то песню о друзьях, что отправились на охоту, то забавную песенку о форели, а под конец, после нескольких тактов неторопливой мелодии, нежными прикосновениями извлекают из черного лакированного инструмента тоскливый украинский напев, которому панна Эстер научилась у Янки.
Ей достаточно было войти в комнату, как все там менялось. Анджей, борьба которого с латинскими склонениями не всегда завершалась победой и который еще недавно вел нескончаемые — как он говорил — пунические войны с паном Вонсовичем, сейчас постигал римские сентенции под заботливым крылом дружелюбного внимания, хоть и не выходившего за рамки наставнического долга, но наделявшего его верой в собственные силы. В прошлом остались бунты против «Гражданской войны» Цезаря и «Сказок» Перро. Само присутствие панны Эстер, словно воздух летнего дня, снимающий тяжесть с души, превращало занятия геометрией в странствие среди готовых раскрыться тайн. И дело было не в каких-то там новых методах, которые не позволяли бы юной душе впадать в уныние. Хватало одного только кивка, прищура глаз, голоса, обострявшего внимание, самой окраски слов, цвета глаз. А как приятно было смотреть на ее руки, движения которых даже в спешке не утрачивали плавности. Когда Анджей, разгневавшись на загадки французского синтаксиса, бросал на ковер грамматику Мартинсона, панна Эстер пережидала взрыв, а затем клала на его руку свою, и Анджей, умиротворенный этим легким прикосновением теплых пальцев, брался за книгу без обиды и униженности, будто недавних вспышек гнева вовсе не было. То, что она делала, не являлось следствием каких-то решений, да и нравственный закон и добросовестность тут ничего не определяли, — это был особый дар, ощущавшийся в каждом жесте: казалось, яркое, доброе, скрытое глубоко в душе воспоминание о чем-то, до сих пор мне не ведомом, вселяет в нее покой, тот покой, какого — я чувствовал — нам всем недоставало. Любой поступок людей, которых я знал и которыми восхищался, требовал напряжения, стремления разумно распорядиться жизнью, нелегко дающегося согласия с собственной совестью, она же все делала как бы походя, без раздумий, словно неосознанно, но при том каждое ее действие носило необычные, только ей присущие черты. Добро? Ах, ни о каком добре здесь и речи не шло. Панна Эстер — я это чувствовал — знала не столько что такое добро и что такое зло, сколько что важно, а что неважно. Иногда, посчитав забавным какой-нибудь пустяк, она громко, даже чуть нагловато смеялась, глядя на нас из-под полуопущенных ресниц, и хотя в этом смехе, на редкость легком и непринужденном, ощущался темный след давней боли, а может, и еще чего-то похуже, каждое обращенное к нам слово гармонировало с движением руки, будто бы немного отстававшей от голоса и никогда не пытавшейся нетерпеливым жестом заставить кого-либо с излишней поспешностью отвечать на вопросы, которые она, решительно всем интересуясь, предпочитала задавать, нежели без нужды и чересчур много говорить о себе.
Сепия
А на буфете в своей комнате на втором этаже она поставила несколько снимков далекого города, оправленных в рамки красного дерева. Неизвестный фотограф (датская фамилия «С. S. Bertelssohn», тщательно выписанная зелеными чернилами, виднелась на обороте), должно быть, обожал меланхолические оттенки сепии: на его снимках башни и мосты города, где — как сказала панна Эстер — в доме номер 12 по улице Фрауэнгассе, в двух шагах от большого костела, жила семья Зиммелей, немного походили на парусники в темном тумане.
Об этом далеком городе она любила рассказывать по вечерам. Когда свет лампы оживлял розовые цветы чертополоха на зеленоватых обоях, а в кафельной печке тихонько потрескивали березовые поленья, она вынимала из лаковой шкатулки талию карт со знаком петербургской бумажной фабрики Греча и начинала раскладывать пасьянс. Анджей, подперев кулаком подбородок, водил глазами за рукой, в которой дама червей встречалась с пиковым королем. Вспугнутый кружением ночной бабочки огонек под фарфоровым абажуром дрожал, свет становился то ярче, то тусклее, поленья тихо трещали в печи, а я — голова на плюшевой спинке кресла, на коленях открытая книга, из которой высунулся засушенный лист, — слыша ее доносящийся из-за приотворенной двери теплый голос, не мог защититься от пробуждавшегося во мне, странно болезненного и светлого чувства.