Хатынская повесть
Шрифт:
Снаружи голоса, простуженные, сердито-веселые (значит, правда, что я стал слышать!).
– Эй, Степка-Фокусник, придумал бы хлебца. Что с твоего чучела – ни молока, ни мяса!
– Все не наиграется, куклу ему подай.
На мне какая-то незнакомая, чужая рубаха из неокрашенного деревенского холста, а перед глазами, повешенный в шалаше на сучок, сушится выстиранный мой китель. Винтовка под локтем лежит и ремень с подсумками, кто-то снял его с меня.
А это Глаша подошла с вещмешком в руке, постояла возле раненых партизан (я уже понял, кто это там разговаривает,
– Глашенька, побудь с нами. Не слышали, калеки, как соловьи опять запузыривали? Хорошие у нас соловьи, Глашенька?
– Иди к нам, Глаша, не слушай этого безногого. Соловьи ему прислышались!
– От безрукого слышу! – весело откликнулся ценитель соловьиного пения.
Глаша звонко, как бывало в нашем лагере, смеется, поднимая узкие плечи.
– Ой, очнулся! – притворно, как показалось мне после недавнего ее смеха, обрадовалась Глаша, заглянув в мой буданчик. Присела, смотрит на меня, а кричит кому-то снаружи: – Катерина Алексеевна, глаза открыл, смотрит!
Еще кто-то подошел посмотреть на меня, большая, закутанная в теплый платок голова. Начала кашлять, с трудом откашлявшись, голова спросила простуженным, больным голосом:
– Тебе лучше, хлопчик?
– Сейчас мы покормим его, – хлопочет Глаша, развязывая вещмешок. – А то мы уже за него боялись.
Я для Глаши уже «он», «его». Разучилась напрямую ко мне обращаться? Зато вон как перезнакомилась с другими, соловьями ее дразнят!
– Это что? – показываю я на чистую рубаху.
– А что? – невинно удивились синие глаза. – Ничего. Твою постирала.
– Ладно, уходи, я сейчас.
Брюки на мне тоже чистые, выстиранные – снимали, надевали, черт знает что!
Я лежа затянул на брюках ремень, ставший таким длинным, заправил рубаху. Руки и ноги неловкие, ватные, по всей коже покалывает, особенно на спине. Что-то в руке мешает, как приклеилось, – сухая корка от ожога, отмершая, нечувствительная.
– Мы уже думали, что тиф, – говорит Глаша, возясь с вещмешком, раскладывая на тряпочке еду.
Что-то глаза мои болят после той белой вспышки, как засыпанные. (Впрочем, к вечеру они болеть перестали. Потом, когда понял, что слепну, я про это рассказывал врачам, про ослепившую меня вспышку возле поскрипывающего сожженного человека, но они вежливо и с некоторой неловкостью выслушивали эту историю и интересовались: а не было ли физической травмы? Была, была и физическая!..)
Возле вещмешка меня дожидался обед: холодная печеная картошка, яблоки. Глаша извлекла из мешка еще что-то, завернутое в ольховые листья, понюхала.
– Помнишь свинью, когда мы были в твоей деревне? Перебежала еще улицу. Хлопцы позавчера ходили в Белые Пески… Только без соли. Оставили тебе, а оно вот… Ничего, есть можно.
Взяв яблоко, я поспешил отойти подальше от этого мяса. Меня пошатывало.
Раненые партизаны (человек десять под брезентовым навесом, а трое, покрепче которые, снаружи) отметили мое воскрешение громкими замечаниями:
– Главное – на ноги встать.
– Было
– Будешь, братка, охранять «остров», а то видишь, какие тут вояки.
Я запоздало поздоровался, мне ответили. Хотя я хожу, на ногах, а они лежат или беспомощно сидят, но со мной разговаривают, точно самый больной здесь я.
Один из партизан занят странной работой – из тряпья и палок смастерил куклу в человеческий рост, а теперь рисует угольком на фанерке, обозначающей лицо, знакомую физиономию: усики, аккуратную хулиганскую челку, круглый орущий рот.
Партизан в зимней шапке, тот, что встретил нас на первом «острове» и провел сюда, стоит, опершись локтем о ствол винтовки, и беседует то с мастером, то с его куклой:
– Не то стрелять в тебя, рвань пустая, не то честь отдавать! Молодец, Фокусник, задашь немцам задачку… Ну, что вытаращился? Нарисовали тебя, а ты уже и орать! Смотри, Степан, на тебя орет. Нарисуй ему за это кривой глаз.
Степан сидит, подложив под себя костыль, у него удивительно, даже неприятно красивое тонкое лицо. И все улыбается, а отсвет его улыбки на Глашином лице. Даже когда она не смотрит на него.
– Я штук пять их ставил уже, – говорит Степка-Фокусник, вскакивая на здоровую ногу и поднимая с земли «Гитлера», на которого и оперся. (Степан непрерывно и очень легко то садится, то вскакивает, хотя вторая его нога в тяжелых лубках.)
– Оба одноногие, – кричат из-под брезента, – что Фокусник, что «фюрер»!
– Сойдет! – говорит Степан, улыбнувшись Глаше. – Любота на них смотреть! Подъедут на машинах, на мотоциклах и смотрят, как папуасы. Как так, кто посмел?! И что делать, не знают. Тронуть – боятся, что заминировано, гранатой повалить – тоже нельзя, потому что «фюрер». Обсмеешься! Можешь щелкать, как тетеруков. Усвоил, Рубеж? Действуй!
– Усвоил, – отозвался мой проводник, – только я ему сделаю начинку, требуху из тола. Он у меня поорет!
– Эх, мне бы с вами, – вдруг заскучал Степан. И сразу Глаша глянула на него. До чего же они друг друга слышат. Я все замечаю, даже каким-то обостренным зрением. Но все это от меня на каком-то удалении. Какая-то полоса легла между мной теперешним и всем, что недавно было так важно. То, что я вижу, замечаю, что происходит вне меня, сразу погружается в общее горькое чувство, которым я налит до краев, и растворяется в нем, даже не делая это чувство сильнее или острее.
(Глаза Степки-Фокусника мне особенно помнятся: светлые и веселые до сумасшествия. А лицо неправдоподобно красивое, совершенно девичье. С длинными черными ресницами. Я столько раз потом представлял, как все случилось тут через семь или десять дней: как прискакал он с костылем оттуда, где трещали немецкие автоматы, швырнул наземь пустую винтовку, сорвал с пояса гранату и сел под брезентом, подтянув к себе вещмешок с толом; как поползли к нему со всех сторон, точно к спасителю, раненые и он укладывал их головами к себе, поторапливал. Все лицами к земле, а он вот этими сумасшедше-веселыми светлыми глазами последний раз за них всех смотрел на мир. И последний, кто видел эти глаза, – Глаша.)