Хатынская повесть
Шрифт:
Я уже почти бежал, бросив шест. Я возвращался. Куда, зачем? Я этого не знал. Знал только, что вот так, ни с чем на «острове» появиться не имею права. Не могу. Перед такими вот глазами, детскими, женскими. И еще – раненые. Больные голодом, голодной смертью все похожи: одинаковые глаза, выпирающий рот. Прошла бы, промелькнула первая надежда, оживленность встречи, и я бы увидел глаза, которые обманул своим появлением.
… Наш автобус совсем затих. Только женский (ровный, нескончаемый) сказ про поездку на юг да как испуганно-весело удирали от карантина, да кто-нибудь произносит
– Скоро будет Козловичский лес.
– А потом – Рудня.
– Да, Рудня.
И уже снова общий разговор растекается по автобусу, уже про Переходы.
– Надо было атаковать в деревне.
– Задним умом и я Наполеон!
– Я и тогда говорил.
– Что это? – Голос Сережи. – Это кладбище?
– Это – Рудня.
Автобус притормаживает. Шаркнуло стекло шоферской кабины, молодой голос:
– Смотрите, что тут! А издали деревня как деревня.
– Одни кресты и столбики, папка, – тихо говорит мне Сережа, – вместо домов. И березы.
– Тут всех уничтожили, – пояснили шоферу. – Как в Хатыни.
– И никто-никто не остался? – спросил Сережа почти шепотом. (Как бы самому себе сказал. «Значит, и я не остался бы», – наверное, это он сказал.)
– И во сне не приснится! – громко, молодо промолвил шофер и задвинул стекло.
А мне и глаза закрывать не надо, чтобы приснилось, привиделось. Вижу и так. Болят они, мои глаза, с каждым годом сильнее, точно нестерпимый свет на них постоянно направлен. Не снаружи, изнутри свет – из памяти.
… Я ухожу, убегаю… Подумалось, что меня могут убить, а женщина скажет всем на «острове», что видела меня и что я убежал. Убежал от раненых, от детей! И Глаша там… Все стоит передо мной, все представляю того дядьку. (От него самого слышал в отряде рассказ.) Тоже блокада была, а он жил тогда в гражданском, в семейном лагере. Разогнали каратели жителей по лесу, а он с трехлетней девочкой. От сырых грибов и ягод у девочки началась «кровавка», отец (или дедушка) и решился. Поднялся с нею по лестнице-«ежу», которую нашел возле пустых ульев, сначала опустил ее ноги в широкое и глубокое дупло клена, потом всю затолкал. Девочка заплакала, когда перестала его видеть. А он попросил показать ручки – только грязные пальчики в дупле пошевелились. Он взял ее за руки, подтянул к дупляному окошку: «Ну, вот, ну, видишь? Вот так достану тебя, когда вернусь. Чего тебе принести? Хлебца. Ну, вот, умница!»
Слез на землю, спрятал «ежа», послушал покорное молчание девочки. «Ну, я пошел, я хутенько!» – и побежал. Как я. Чтобы быстрее вернуться. И вдруг, как на стенку, налетел на мысль: «Убьют меня, а она будет там сидеть и день и три, плакать, умирать от жажды, от голода!» Бросился назад. От страха, от волнения заблудился. Стукался о деревья, как слепой, плакал, звал. «Выл, братки мои, как волк, пока не нашел то дерево!»
Убьют, а женщина расскажет, что видела меня и как я убежал. Сбежал!
Деревня, к которой я наконец вышел, спит в прохладном тумане, ползающем по лугу, по огородам клочьями, как овечьи стада. После ночи, которую в голодном полубреду-полусне провалялся под елью, что-то странное бродит во мне. Вот ловлю себя на том, что бормочу, напеваю «Сулико». Почему-то именно эту мелодию. Какая-то неестественная легкость, пустота внутри. И какая-то беззаботная забывчивость. Я направился прямо к деревне и лишь потом спохватился: винтовка на плече! А кто там, в этой деревне, разве я знаю. Совсем целенькая деревня.
Внезапный звук впереди насторожил меня. Я не отхожу от винтовки, стараюсь отгадать, что означают эти стуки, повторяющиеся в низинке, налитой холодным туманом. (Оказывается, мне надо заново учиться ходить по земле, без винтовки.) Звуки деревенские: стук по дереву, бормотание, окрик на коня. Как от берега оттолкнувшись, я оторвался от места, где спрятал винтовку, и пошел в том направлении. Сначала коня разглядел, телегу. Из туманной гущи вынырнул запыхавшийся дядька, граблями гонит валок, копушку сена. Увидел меня и быстро, как и положено теперь, огляделся – один я или за мной еще кто? Дядька вспотел, заметно, что спешит, нервничает, точно ворует он это сено.
– Доброй раницы! Это какая деревня? – произнес я и поразился, как по-другому звучит голос, когда ты без оружия.
– Переходы.
– А! – обрадовался я так, словно их как раз и искал. – Тихо у вас как!
– Где теперь тихо? Сидим вот, как на огне. Кто в лесу, кто где… Уже приезжали, никого не тронули, только коней похватали. И три семьи из Больших Борок застрелили. В лесу в куренях ховались, жили. Раз в лесу – «бандиты»!.. Застрелили. А сами вы откуда будете?
Я назвал далекую деревню.
– Спалили вас? – тотчас спросил дядька.
Странный этот дядька. Голубые глаза детски чистые, искренне пугливые, а заросший рот все время растягивается хитрящей усмешкой.
Я знаю, что означает его вопрос, не из сожженной ли я деревни. Если сожгли, выбили мою деревню, я для Переходов человек опасный. Уцелевших или спасшихся жителей таких деревень немцы ищут, преследуют, как прокаженных, и убивают, где бы ни встретили. Их приравнивают к партизанам, и потому опасно, если такого человека застанут в Переходах. Я понимаю дядьку и спешу успокоить:
– Нет, у нас нормально.
Заросший рот не верит.
– Нас давно с самолетов сожгли, – поправляюсь я. – А тут у меня тетка живет.
– Кто это? – Дядька торопливо наваливает на телегу сено.
– Ганна… Переход Ганна…
Назвал наугад. Знаю, что бывают целые деревни однофамильцев. В Лосях – все Лоси, в Никитках – все Никитки…
– У нас тут вся улица на Переходах, – соглашается дядька и, поправив сено перед мордой жующей лошади, обратно убегает. Пятки у него черные, хотя и вымытые росой. «Долго я бродил и вздыхал…»