He покоряться ночи... Художественная публицистика
Шрифт:
Как непростительную слабость отбрасывает Мориак решение хотя бы на несколько недель позабыть о политике и «слушать музыку, читать, поджидать утром первого соловья, первую кукушку», ибо это означало бы наслаждаться слишком легким счастьем, изменить своему долгу.
К писанию романов Мориак не возвращался долго, испытывая к самому жанру некоторого рода недоверие. В одном из «Блокнотов» он отмечает, что тому, «кто близко знаком с трагической историей этого века, роман кажется пресным, а похождения буржуа, их грехи и пороки не заслуживают, чтобы о них говорили. Дела политические интереснее». Была, однако, и другая причина длительного молчания Мориака-художника. Еще в 1943 году он говорил сыну Клоду о том, что отсутствие желания писать романы вызвано тем, что сам
Только входивший тогда в литературу Жан Поль Сартр в статье «Франсуа Мориак и свобода» с неожиданной резкостью набросился именно на романную технику писателя, воспользовавшись в качестве предлога романом «Конец ночи». В сущности, Сартр отправлялся от созданных им же самим догм, вовсе не обязательных для других. Он упрекал Мориака за авторское присутствие в повествовании, за «вмешательство» в судьбы героев и т. д. С безапелляционностью, в которой уже тогда можно было обнаружить проявления «литературного терроризма», характерного для теоретиков «новогонового романа» 60—70-х годов, Сартр объявил, что «Конец ночи» не роман, а Мориак не романист и даже не художник.
После войны литературные симпатии писателя практически не изменились; ни сюрреалистов, ни Кафку, заново открываемых на Западе, он, как и раньше, не принимает. Мориак пытается понять «новых романистов», среди которых оказался и его сын. С некоторым сочувствием он отмечает произведения Натали Саррот, Клода Мориака, но начисто отвергает Алена Роб-Грийе: в нем он чутко уловил наиболее полное выражение процесса дегуманизации, захватившего часть литературы. И все же Мориак полон желания понять свежие веяния. Так, он был в числе первых, кто поддержал скромный, но несомненный талант Франсуазы Саган.
Тома воспоминаний и дневников Мориака, интересные с разных точек зрения, дают широкую и своеобразную картину литературной жизни во Франции; в них — острые, подчас спорные, но всегда оригинальные оценки прочитанных книг, яркие портреты писателей от Расина и Мольера до Флобера и Бальзака, Пруста и Радиге. К сожалению, в работах, посвященных творчеству Мориака, до сих пор отсутствует глава «Мориак — литературный критик», а она могла бы стать заметным вкладом в историю французской литературы и критики.
В тех немногих романах, которые были созданы писателем в послевоенные годы, он остается верен уже выработанному им стилю, художественным приемам, но вместе с тем в них заметно и некоторое стремление нащупать новые пути. В «Обезьянке» (1951), где Мориак возвращается к своим излюбленным темам, он предоставляет персонажам б о льшую свободу и самостоятельность, временами отказываясь от своей роли «всезнающего» и «всемогущего» творца. В «Подростке былых времен», романе-дневнике, романе-исповеди, самом автобиографичном произведении Мориака, связь с конкретным историческим временем более отчетлива, чем в каком-либо другом произведении.
Последние романы Мориака, как и его воспоминания, публицистику, еще предстоит изучать, но уже сегодня можно сказать, что он оставил наследие, дающее возможность глубже понять человеческую природу, открывающее новые стороны современной западной действительности.
Значение созданного им вышло за пределы Франции. Мориак — писатель, чье творчество принадлежит читателям всех стран, однако корнями своими уходит в национальную почву. Как-то в минуту душевной усталости он написал: «Я хотел бы перестать интересоваться Францией и французами и объявить себя, подобно Ламартину, «согражданином каждого человека, способного мыслить». И не могу: этот народ — мой народ, его история — моя история».
Виктор Балахонов
Воспоминания
В
ВВЕДЕНИЕ
Не так давно я написал первую главу своих воспоминаний; стоило мне ее перечесть, как я тут же решил поставить на этом точку. Неужели есть что-то общее между мной и тем ребенком, которого я подобным образом возвращал к жизни? Работая над этой книгой, я если уж не имел намерения исповедоваться, то, во всяком случае, не собирался говорить ничего, кроме правды. Но как только в такие сочинения вторгается искусство, они становятся ложью, или, вернее, смиренная и зыбкая правда отдельно взятой судьбы возвеличивается вопреки воле автора, который, сам того не желая, достигает правды более обобщенной. Задним числом он упорядочивает то, что было в беспорядке, и осторожно, в зависимости от того, какое впечатление хочет произвести, расставляет акценты: таким образом обширные участки его жизни оказываются погруженными во тьму, а на свет он вытаскивает лишь то, что сулит ему интересный материал для развития темы.
Даже автор, который поливает себя грязью и обнажает самые свои неприглядные поступки, не испытывает сомнений в том, что своей отвагой покорит сердца. Его похвалят за смелость, за смирение. Чтобы его оправдать, назовут массу причин, кроме одной, настоящей: тот, кто сознается во всем, приносит облегчение тем, кто обо всем умалчивает.
Однако вернемся к этой первой— и последней— главе моих воспоминаний. Меня изумляет, сколь вольно я обошелся в ней со своим детством, представив его как пору одиночества и печали. В действительности у меня было много друзей, и ни один из них не обнаруживал большего, чем я, пристрастия к бесконечным разглагольствованиям, откровенности, письмам. Так ли уж велико было мое отчаяние? Свободные от занятий дни казались мне слишком короткими, потому что я хотел успеть все сразу: повидаться с двоюродными сестрами, проглотить книгу, побывать на ярмарке.
Из всех удовольствий одно я ценил особенно высоко и обязан им был как раз той меланхоличности, которой не раз щеголял в воспоминаниях. Помню свое восхищение, когда в шестнадцать лет открыл в «Свободном человеке» Барреса * дивный афоризм: «чувствовать как можно больше, подвергая себя как можно более глубокому анализу». Он привел меня в восторг. Это было то, чем я занимался с сознательного возраста. Ребенок играл в самую захватывающую из игр— одиночество и непризнанность... Вероятно, какой-то инстинкт подсказал ему, что тут нечто гораздо большее, чем просто игра: это подготовительная работа, упражнения для того, чтобы стать литератором. Созерцать собственные страдания и находить в этом удовольствие— верный признак писательского призвания; но для начала надо страдать, и я, помню, изводил себя по любому поводу...
Осторожно! Этак я встану на путь, пойти по которому значило бы открыть в себе ребенка, чуждого мне еще более, нежели тот, чьи черты я попытался недавно воссоздать.
Значит ли это, что своими воспоминаниями автор вводит нас в заблуждение относительно себя самого? Ничуть не бывало: главное— уметь их читать. Именно то сокровенное, что просвечивает в них вопреки воле писателя и говорит нам о нем больше всего. Истинный облик Руссо, Шатобриана, Жида постепенно вырисовывается в филиграни их исповедей и мемуаров. То, что ими замалчивается (пусть даже хорошее), то, что ими выставляется напоказ (пусть даже дурное), помогает нам разглядеть черты, которые они порой затушевывали с большой тщательностью.