Хлыновск
Шрифт:
Под лестницей, у моего изголовья, прорыто было мною тайное подземелье, ведущее в удивительные места. Три девочки, кроме старшей, бредили о тайных ходах моей пещеры. Ни смехом, ни ворчанием родители не были в силах разбить мою сказку.
Сказка плелась, ширилась. Старшая девочка нейдет в мое подземелье — я усиливаю атаку. Пишу главу первого и последнего в моей жизни романа. Начинался он так: «Однажды я сидел в моем кабинете, и вдруг ко мне, как буря, ворвался мой друг К. (читай Кузьма), со страшным решением…» Этот К. рассказывает автору захватывающую историю, происшедшую в закаспийских пустынях, с похищением очаровательной девушки Б. (старшую сестру
Можно легко себе вообразить, как трепетали мои юные слушатели каждый раз, как приступали мы к чтению. Надменная Бодя некоторое время крепилась, чтобы не проявить интереса к написанному, хотя я знал — она расспрашивала сестер и брата о содержании романа. Наконец она выразила желание послушать. Чтение состоялось в виноградной беседке. Волнение мое было неописуемо, до испарины, когда я открыл тетрадку…
Мельком, во время чтения, взглядывая на Бодю, я видел, что оно ее интересует, но когда я кончил, девочка сказала, улыбаясь кичливо:
— Да и не полюбит такая красивая девушка этого К.
— Почему? — с сожалением воскликнули младшие.
— А потому… у него, кроме верблюда, пожалуй, и денег нет.
Толчок, данный мне семьей Полинских, не остановил меня на каком-нибудь определенном занятии.
У дяди Вани в кладовке попались мне горшки с масляной краской и пара кистей. Здесь же нашел я обрезок белой жести. Я написал на нем картину-пейзаж. Кисти были толстые, чтобы изобразить ими листья деревьев; тогда мне пришла мысль использовать притычку полустертой щетины, чтобы изобразить крону. По белым стволам, притыкая другой цвет, я изобразил стволы березок.
Бабушка Арина навещала меня иногда у Махаловых. Она обычно уводила меня в укромный уголок двора, чтобы наедине повидаться.
— Тяжело мне, внучек, видеть жизнь вашу подневольную, отродясь не служили Водкины… — морщась говорила бабушка, вынимая из-за пазухи пряник-парнушку.
На этот раз мы были под навесом кладовых, где стояла моя жестяная картинка.
— Это что такое? — сразу взяла прицел Арина Игнатьевна на пейзаж, еще не решив, нет ли тут подвоха какого. — Сам сделал? Так… — поджала губы и долго смотрела. Видно было, что жестянка ей нравится, но старуха не могла покуда вывести что-либо путевое из этого занятия. Потом сказала:
— Ну, вот и хорошо. Это как раз на могилу дедушки Федора. Вроде — как под деревьями лежать будет и о тебе ему память… Слова только пропиши.
Слов я не писал, а дощечка и без них утвердилась над дедушкиной могилой. На дожде, ветру и снеге скоро вылиняла моя жестянка. От пейзажа одна зеленая притычка осталась, да стволы березок, когда под мою первую живопись легла и сама бабушка Арина, и тогда я, не трогая оставшегося, написал внизу по жестянке: «Спи, милая бабушка».
Второй моей пробой по живописи было «Судно на Волге», где судно было изображено чистой охрой с прорисовкой досок и мачты,
В школе я продолжал числиться на никаком счету по рисованию; я искренно ахал над головками и лошадками в изображении товарищей. Так продолжалось до вот этой описываемой встряски меня новым детским мирком. Однажды, на каком-то уроке слушая изложение учителя, я новым кипарисовым, тонко очиненным карандашом стал чертить на чистом листе общей тетради. Это было впервые, что, распределяя штрихи на бумаге, я почувствовал, как чернящий материал меняет значение плоскости листа, как на этой плоскости возникают выходящие над бумагой явления и явления углублений, как бы дырявящие лист…
Голос учителя провалился в небытие. Вковыриваясь в бумагу и находя выражения рельефа и глубины, я забыл обо всем. Мне казалось, я первый открываю эту магию изобразительного искусства… Я горел в этом процессе, когда под острием моего карандаша как лепестки отрывались от бумаги иллюзорности, то подымаясь над тетрадью, то уходя вглубь, фактически же оставляя ее в одной плоскости. Какими жалкими вдруг встали в памяти головки, лошадки и домики славящихся рисованием учеников…
Я очнулся, когда надо мной услышал полный сарказма голос учителя:
— Забавляешься, дуро, сатано, — и Петр Антоныч ткнул пальцем в мой рисунок. В этот-то момент с ним и произошла перемена: он отдернул руку.
— А ну-ка, ну-ка, что это у тебя? — Он взял от меня тетрадь и начал рассматривать, отстраняя и приближая к глазам страницу, жмуря глаза. Наконец Петр Антоныч весело засмеялся, отошел к своей кафедре и, показывая рисунок классу, сказал:
— Вот, чтобы слушать уроки, чем занимаются некоторые. Затем, обращаясь к отдельным ученикам, стал спрашивать:
— Юркин, что сделал Водкин с тетрадью? Юркин — смешливый парень — фыркнул:
— Очень просто, — разорвал, да и только тетрадку, а она четыре копейки стоит.
— Так, так…
— А ты что скажешь, Сибиряков? — с довольной улыбкой на лице спрашивал дальше учитель.
— Страница надорвана посредине… — ответил мальчик. Серов заявил, что страница, очевидно, взрезана перочинным ножом.
Напуганный вначале резкостью Петра Антоныча, после перемены в его поведении я был вовлечен в происходящее не меньше товарищей, ибо теперь, смотря тетрадь на расстоянии, я и сам, даже знающий секрет, видел разорванную страницу и клочки разрывов, торчащие на зрителя. Изобразительная иллюзия была столь крепкой, что, когда учитель, после опроса, объявил, что «дыра» нарисована, класс засмеялся.
— Да это на ощупь видно, — вскричал Юркин. Юркин и потрогал первым страницу и с таким удовольствием захохотал, что Петр Антоныч заметил:
— Что же ты ржешь так, дуро?
— Да как же, Петр Антоныч, ведь одурачил же нас всех Водкин, — сквозь смех ответил Юркин…
Этот рисунок обошел школу и преподавателей и был оставлен в архиве школы. После такого выступления я был признан первым по рисованию и до выпуска нес собой это первенство.
С Вовой уже через месяц после встречи мы стали «братьями крови», то есть порезали себе руки и с клятвой о вечной дружбе в открытые ранки поменялись кровью один другого.