Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Шрифт:
Я здесь не проповеди читаю, я хочу рассказать историю, но не могу обойти стороной эту тему. Действительно, невозможно иметь и свободу, и стабильность одновременно. То, что отвечает за стабильность, неосязаемо, но утратив ее, начинаешь страдать. Думаю, сама идея принадлежит Гоббсу[16], но теперь я поминаю сию фамилию с большой опаской из-за обычного дурацкого недоразумения, случившегося как-то вечером в клубе, когда все подумали, что речь о крикете[17].
Вы страдаете от дерьма, великого демократического дерьма, где нет ни иерархии, ни шкалы ценностей, все настолько же хорошо, насколько все плохо. Однажды мне довелось прочесть научную статью, в которой утверждалось, что идеальный порядок возможен только при низких температурах. Выньте продукт из морозилки, и он вскоре испортится. Он вырвался из цепких лап холода, державших его в узде, и теперь становится весьма динамичным, бурлит и пенится, как политический митинг, но приходится его выбросить. Это дерьмо. Но весь ужас в том, что можно употребить тошнотворный продукт в пищу, съесть дерьмо. Правда, от этого недолго и окочуриться. Митридат, пожалуй,
В начале моего повествования я проводил очередной отпуск в пригороде довольно большого и чопорного города одного из центральных графств, куда мои родители переехали после того, как отец ушел на пенсию (он был типографом в Северном Уэльсе), переехали, в основном, по настоянию моей сестры, муж которой руководил школой в нескольких милях от города. Мать умерла внезапно, в самый разгар моего рабочего срока (я присматривал за филиалом Компании в Осаке), и я даже не смог приехать на похороны. Отец и сестра никогда не любили друг друга, к тому же Берил была истинной маминой дочкой. А ко мне мама не питала теплых чувств с тех самых пор, как, еще в Северном Уэльсе, когда мне было шестнадцать, застукала меня в сарае с девчонкой, жившей через три дома от нас. Позор, бесчестие и т. п. Как бы там ни было, Берил получила в наследство мамины восемьсот фунтов и вложила их в липовый коттедж в деревне в двенадцати милях от бедного старого овдовевшего отца. Сестрицу свою я всегда терпеть не мог. И однажды выучил наизусть стихотворение какого-то графомана о женщине того же сорта по имени Этель, заменив Этель на Берил. Помню две строфы оттуда:
Дочерь из дочек Берил! Всегда и везде
Почтенье дочернее так и течет
Из плоти, отмытой в жирной воде,
И пирога, что не ест даже кот.
Чрево и мать станут прахом сполна.
Чем же насытить дочурки нутро?
От любви безмерной она должна
Заполучить все добро
[19]
.
Я не огорчился. У меня в банках Гонконга и Шанхая денег больше, чем Берил когда-нибудь сможет увидеть в своей жизни. Я о том, что она, конечно же, переживет меня, но моих денег ей не видать.
Мой овдовевший отец так и застрял в этом захолустном доме, который он никогда не любил. Он готовил себе сам, переложив прочую хозяйственную докуку на приходившую раз в неделю востроносую женщину, которая всякий раз громко пыхтела, вытряхивая половики. Отец не знался с местной общиной, но считал бессмысленным переселяться куда бы то ни было. Только громоздкий дубовый стол был выселен из отцовского «логова» наверху — выселен через окно, одно это уже было великим свершением — даже опосредовано для человека его лет. Он заботливо расставил книги (тут было несколько раритетных изданий, которые он сам и набирал), хотя на самом деле книгочеем отец не был никогда. Если он говорил, что некая книга «прекрасна», то это касалось только полиграфии. Он вбил поглубже в стены дюбеля для крюков, на которых развесил свои картины (Милле, Холман Хант, Роза Бонёр). Здесь ему было ни лучше ни хуже, чем в любом другом месте. Чуть погодя он снова увлекся гольфом. Владелец маленькой фабрики, работник местного супермаркета или коммивояжер, торгующий медицинским оборудованием, подвозили его воскресными утрами на игру. А в воскресенье пополудни он играл в шаржи с викарием из Высокой церкви[20]. У отца вошло в привычку каждый вечер к девяти ходить в «Черный лебедь», чтобы выпить полторы пинты горького эля и обсудить с друзьями по гольфу спортивные телепрограммы. Викарий появлялся в пабе лишь раз в неделю — воскресным вечером после службы, прямо в облачении, — он опрокидывал пинту, приговаривая: «Господи, до чего иссушает эта работа!». Мне думается, что так он старался подчеркнуть свою принадлежность к Высокой церкви.
«Черный лебедь» среди местных жителей был известен, как «Флаверов козырь» (вероятно, камешек в огород пивовара Флауэра[21] из Стратфорда-на-Эйвоне). И совершенно закономерно, что владел этим пабом некий Арден из деревушки неподалеку от Уилмкоута — той самой, откуда была родом Мэри Шекспир, в девичестве Арден, дочка тамошнего фермера. Стоило только взглянуть на Теда Ардена, чтобы увидеть, что Уильям наш Шекспир и ликом, и челом (если уж не тем, что под этим челом) удался в Арденов. Крепкая ветвь, эти Ардены, а вот Шекспиры, по всей видимости, жидковаты оказались. И брови, выгнутые, как скрипичные эфы, и ранние залысины, и глаза с развесистыми веками — все у Теда Ардена было точь-в-точь, как у Шекспира на самом известном его портрете, а еще хозяин паба был наделен особым обаянием, которое, невзирая на неистребимый мидлендский говор, почти полную неграмотность и отсутствие многих зубов, определенно открывало ему все двери — фамильное обаяние Арденов, наверняка его унаследовал и сам Шекспир. Люди любили делать Теду приятное: коммивояжеры привозили ему из Лондона заливных угрей; диковинные настойки, наливки и наборы подставок под кружки попадали к нему прямо с континентальных ярмарок; косматые тертые калачи — завсегдатаи бара — притаскивали ему диких кроликов, уже ободранных и потрошеных («Ты взглянь, скока жира у их вокруг почек-то!» — говаривал Тед восхищенно). Именно обаяние добыло ему жену, которая, как говорится, была леди до самых кончиков ногтей. Вероника Арден обладала патрицианским голосом, звеневшим, словно ключ в часы закрытия. По-мальчишески худощавая, белокурая, без единой сединки в свои сорок шесть, она напоминала пучеглазого
Супруги Арден были душой, сущностью этого паба. В те вечера, когда им приходилось отлучаться, заведение оставалось на попечении безобидного малого, приветливого, как ледник, и тогда становилось тем, чем было на самом деле — трактиром, пристанищем безотрадных горластых пьяниц, с нужником во дворе, куда частенько приходилось прогуляться под дождем, с неистребимой рыбной вонью в «лучшем зале», сочащейся из хозяйской квартиры наверху, поскольку Тед обожал рыбу и готовил ее себе ежедневно. При Теде этот рыбный запах обретал лоск — было в нем что-то раблезианское или что-то, напоминающее о бесшабашных морских портах. А в его отсутствие запах был просто вульгарен — как пердеж губами или древнеримский сигнал, заунывный, словно тягучее органное остинато. Рыба была еще одним подношением Теду от посетителей — дуврская камбала, палтус, копченая селедка («Сто лет как их не едал, моих рыбочек»). Однажды я пригласил супругов на обед в отель в Рагби и познакомил Теда со скампи — крупными креветками, обжаренными в панировке. Он был потрясен — новый мир открылся ему. Попивая кофе с бренди, он заметил:
— Скампи ихние просто охеренно изумительные.
— Эдвард, окстись, — укорила его Вероника, — ты сейчас не в общем баре!
— Извиняюсь, голубушка, но они взаправду такие и есть! — и продолжил, идя к машине: — Утречком я первым делом сяду на телефон. Охеренно изумительные. Закажу себе этих скампиев к ланчу.
Было большим удовольствием услужить Теду. Он всегда умел быть благодарным. Можно понять, почему Шекспир так хорошо ладил с графом Саутгемптоном[22].
«Черный лебедь» стоял в эпицентре разлагающейся деревни, грязного пятнышка, которое оплетал жемчужно-чистенький пригород. Деревня скукожилась до того, что стала меньше акра. Она походила на крошечную резервацию аборигенов. Имбецилы злобно пялились сквозь немытые окна на клочки травы; день-деньской распевали петухи; маленькие девочки в передничках из прежних эпох обхрумкивали огрызки яблок; казалось, что у всех местных мальчишек «волчья пасть». И все же, эта деревня казалась мне куда здоровее, чем окружающий ее пригород.
Кому дано описать величие этих подпирающих друг друга боками одноквартирных домишек, эту штукатурку с вкраплением серой гальки на торцевых стенах, эти калитки, которые запросто можно перешагнуть, этих глиняных истуканов в игрушечных садиках? Этот ветер, пронизывающий все пространство вокруг, ветер древнего холма, погребенного под слоями щебня, ветер хлесткий, будто край мокрого полотенца. Он перемешивал серый бульон над красными крышами, и в этом супе бурлили телеантенны, похожие на макаронные изделия в виде больших букв X, Y, H, Т…
Был воскресный вечер. Мы с отцом угорали от газового камина в гостиной, поклевывая носами перед голубым экраном. У отца теперь было целых два телеканала на выбор — недавнее нововведение, — и мы переключились с би-би-сишной викторины на коммерческий канал, восхваляющий жесткие действия американской полиции. Отец не стал покупать специальную новую антенну, но коммерческий ретранслятор оказался неподалеку, так что и прежняя одноканальная антенна ловила его сигнал довольно легко. Одна беда — все изображение двоилось. В шаге за спиной у каждого персонажа находился его Dopelganger — его «второе я». Местные электрики утверждали, что все из-за шпиля деревенской церкви — он, словно передатчик некоего враждебного государства, все искажал и коверкал, и путал. Не то чтобы электрики особенно пеняли на шпиль, нет, они просто советовали жителям заменить антенны. Мой отец, имея в партнерах по гольфу настоятеля Высокой церкви, вообще не обращал на помехи особого внимания, да и зрение у него сдавало.
Фильм о жестокости полиции закруглился послесловием бугая полицейского в фетровой шляпе. Он сообщил нам, что полицейские подразделения Штатов нам друзья, и долг каждого честного американца содействовать им в напряженных усилиях, направленных на то, чтобы стереть с лица земли кокаиновый трафик. Потом мартышки рекламировали чай, потом был балет мыльных хлопьев, какая-то дурында с «конским хвостом» на голове заглатывала целиком шоколадку и стонала: «Оооооо!». От газового чада из камина у меня наступило помрачение, мне явственно почудилось, что мой слуга-японец трясет меня за плечо и говорит: «Господин, проснитесь!». Я сбросил с себя новоанглийское наваждение и как раз, когда дебильно-радостный голос дикторши объявил: «А теперь вы увидите его живьем! Итак, вместе с Харви Гринфилдом у нас…» — выключил телевизор. Голос иссяк, а изображение ведущей перевернулось, точно игральная карта. Отец качнулся, закашлялся всем телом (было такое впечатление, что этот кашель расплющивает его, будто паровой молот) и вышел в прихожую за шляпой и плащом. Шляпа у него была старомодная, с плоской тульей и загнутыми кверху полями, а карманы плаща пузырились, набитые полупустыми сигаретными пачками, спичечными коробками и грязными носовыми платками. Он и в самом деле нуждался в присмотре. Я вышел в столовую за мундштуком, к которому недавно приохотился, и вот отец вернулся в переднюю, уже одетый, чтобы посмотреть, готов ли я. Окурок сигареты догорал у самых его губ — длинный хвост пепла вот-вот опадет на ковер. Таинственное явление, которое я так и не сподобился постичь: он мог выйти из комнаты без сигареты, а вернуться секунду спустя с крохотным бычком, припекающим губы. Это было похоже на топорный монтаж кадров в кинофильме.