Хор мальчиков
Шрифт:
Тогда мать сказала маленькому Мите: «Смотри, Литвинов!» — так, словно сын наверняка уже знал, кто это, как в те времена знали всех своих вождей, и он увидел очень толстого человека в сером костюме, неловко, головой вперёд влезающего в чёрный лимузин (мальчик рванулся помочь бедняге, но мать вовремя схватила его за руку). Потом в течение многих лет этот человек казался ему непревзойдённым образцом полноты.
Пожилой чернозёмный Литвинов был высок и рыхл, грузен, но не толст, носил очки в металлической оправе, обильные седые усы и даже кое-какую причёску, и выражение его лица было таково, что, присмотревшись, можно было с полною уверенностью сказать: нет, не нарком, не фигура.
— Нельзя изменить и состав клуба, — продолжил он, — в
— Так — куда же, куда конкретно? — оживилась Раиса.
Люди уезжали отсюда в самые разные места, но только не в крупные города; хорошо ли это было — то, что не в крупные, — этого толком не знали, но каждый имел свои соображения и планы.
Жена украинского инженера заявила:
— Город можно выбрать и самим. В назначенной нам области.
— Здесь говорят: в федеральной земле, — поправил муж.
— Лучше бы звучало: в пределах Земли, — заметил Бе-цалин. — Вообще — Земли. Федеральной ли — это уже несущественно. В пределах федерального земного шара — каково?
— Можно выбрать, — продолжала она. — У нас с мужем такая концепция: маленький город вблизи большого. Знаете, эти маленькие немецкие городки… Черепичные крыши, небольшие дома, ратуша с часами — как на картинке — и тишина. А с другой стороны, сел на электричку — и через полчаса ты на проспекте. А там — театр, магазины, одетая публика.
— Ещё добавьте заведение в соседнем доме, — продолжил Свешников, — где каждый вечер за кружкой пива, а то и за картишками, собираются одни и те же господин аптекарь, господин почтмейстер, господин доктор и господин учитель. Очень старомодно и в меру уютно. Зато и роли распределены, и… и, кстати, не боитесь ли вы трудностей с работой?
— Мы ведь будем получать социал!
— Ах, ну разве что… — стушевался Дмитрий Алексеевич.
— Кстати, о социале, — поднял палец Бецалин. — Завтра надо съездить за получкой.
Продолжение он адресовал одному Свешникову:
— К вашему сведению, мы с господином учителем… ах, простите, вот я уже размечтался о вашей пивной, а хотел сказать — мы с господином учёным здесь не старожилы, а почти такие же новенькие, как вы, прибыли всего на двое суток раньше. Нам всем надобно, по-русски говоря, встать на учёт и на денежное довольствие. И получить вид на жительство. Думаю, что удобнее поехать вместе. Мало ли что…
Речь шла о поездке в тот самый город, в котором чета Свешниковых сошла с поезда.
— Мало ли — что? — захотел уточнить Дмитрий Алексеевич.
— Чужой город, чужие порядки — и разве вы знаете немецкий в совершенстве?
— Совсем нет. Дома я пытался самостоятельно освоить какие-то азы — и знаете, на чём запнулся? Не поверил, что «студент» и «спорт» надо смешно произносить как «штудент» и «шпорт», а спросить было не у кого. На том и остановился.
— Дома — бесполезное занятие, — перебила Раиса. — Я тоже начала, да бросила. То, на что там нужен год, в немецкой среде усвоишь, наверно, за месяц. А если что-то понадобится позарез — можно обойтись английским. Вот вчера ночью, когда мы делали пересадку: пустой перрон, поезд ушёл дальше, а мы стоим с гружёной тележкой, не зная, куда податься, да что там — не зная, как попасть в здание вокзала, потому что надо спускаться в туннель, а тележку по лестнице не снесёшь, — и представьте, какая-то простая железнодорожница всё нам объяснила по-английски и даже проводила — лифты, туннели — до справочного бюро.
— Простая ли, ещё неизвестно, —
— Собственно, мы, господа, для того сюда и приехали, — заметил Бецалин, — чтобы не пропасть. Считайте, что унесли ноги.
— Ещё весной мы действительно думали, что не унесём, — согласилась Раиса. — А потом, когда коммуняки сникли, мы даже позволяли себе шутить: мол, если наша взяла, зачем же ехать?
— И зачем же вы уехали? — зычно, с напором поинтересовался Литвинов.
На похожие вопросы часто приходилось отвечать в последние дни в Москве, но там они были естественны, потому что спрашивали — остающиеся. Отвечать на то же самое, уже переехав границу, Свешникову было бы скучно: но и спрашивали не его. Здесь все, даже держа в уме разные ответы, но связавшись общей судьбою, должны были бы понимать друг друга вовсе без слов — и те, кто бежал от коммунистической болезни со всеми её метастазами, и те, кто искал сытой жизни. По его преждевременному мнению вторых могло оказаться большинство. «Похоже, что нынешняя волна эмиграции никогда не была политической», — снова подумал Свешников, тотчас, правда, поправился, заменив «никогда не была» на «так и не стала», но не повредив этим мысли: иные даже из предыдущей волны, из тех, кого он провожал или о чьём бегстве слышал двадцать лет назад, тоже уезжали не от коммунистов и советской власти, а просто — из Советского Союза; теперь он понимал разницу, а тогда искренне мнил, что все они суть одинаковые противники режима. Да и позже, дожив до седин, он всё ещё долго заблуждался насчёт единомыслия и единодушия хотя бы в своём кругу, пока ему не открыла глаза случайно грянувшая в стране обманчивая свобода — не его личное освобождение от каких-то пут, а перемены в мире, принесённые перестройкой и неожиданные и для этого мира, и даже для самого её, перестройки, сочинителя, явно добивавшегося противоположного итога. Свешникова тогда, помнится, поразила метаморфоза, происшедшая с теми, кого называли инакомыслящими, то есть буквально, по тогдашним представлениям, мыслящими иначе, нежели это предписано властью, а значит — антисоветчиками, а значит, по совсем уже грубому, зато наглядному делению, не красными, а белыми: едва тем дозволили заговорить вслух, как вдруг иные из них на глазах, прямо на экранах телевизоров начали набухать розовым, как вишенный цвет, и он изумился необъяснимому феномену существования в российской природе наряду с белыми еще и красных диссидентов.
Литвинов повторил свой вопрос.
— Зачем? — отозвалась Раиса. — Затем же, что все. Чтобы жить, а не выживать.
— Не зачем и не за чем, — поправил жену Дмитрий Алексеевич, — а от чего. После путча наступил же девяносто третий год, а после него может наступить и ещё какой-нибудь…
— Сами же сказали: наша взяла, — пожал плечами Литвинов. — Причём без усилий: расстрелял парламент — и спи спокойно.
— И вы туда же! Тут я, знаете, возражу, но только сначала, как во всяком серьёзном споре, договорившись о терминах. Расстрел, как помнится, это высшая мера наказания, приведение в исполнение смертного приговора. И начнём с того, что у нас ничего подобного не случилось: никто из депутатов не получил и царапины.
— Дерутся-то обычно солдаты — с солдатами, — неуверенно поддержал Бецалин.
— В солдат и стреляли: в тех, что сперва напали на милиционеров и на безоружных солдатиков, потом захватили мэрию, а потом засели в Белом доме, где очень к месту собрался Верховный совет в полном составе. Нынче кому-то стало удобно говорить, что это воинство будто бы охраняло депутатов, а в действительности те фактически оказались заложниками. Если вы смотрели телевизор — а вы смотрели, как и все, — то могли заметить, что у этих молодцев на куртках нашита свастика. Они и до того вполне буднично попадались на улицах. Вот в них и стреляли танки — в фашистов.