Хождение по мукам (книга 3)
Шрифт:
Публика в зале поначалу грохала хохотом, узнавая в размалеванном старике, с волосами из пакли, в балахоне, перефасоненном из поповской рясы, - красноармейца Ванина... "Он это!– кричали.– Давай, Ванин, жги, не бойся..." Когда особенными, ползучими шагами из-за полога в кулисах появился человек в мешковатой одежде с двумя хвостами, в бабьих чулках, зубы все на виду, глаза врозь, - и зашипел по-змеиному. "Папаша, здесь я, ваш верный сын, Франц", - публика тоже сразу узнала Кузьму Кузьмича и легла со смеху...
Даша за кулисами, схватившись за виски, повторяла Сапожкову:
–
Но артисты преодолели веселое настроение в зале. Публика всех узнала и начала слушать. Латугин подходил к дымно горящим плошкам, - они озаряли снизу его могучее лицо, с наклеенной из бараньей шерсти бородкой, с бешено изломанными бровями, - стиснув руки на груди так, что трещал черный адвокатский сюртук, он говорил сильным голосом:
– "О, если бы я мог призвать к восстанию всю природу, и воздух, и землю, и океан, и броситься войной на это гнусное племя шакалов..."
Тут уже публика затихла, понимая, к чему клонится пьеса.
Декорации не меняли, перестановок особенных не делали. Перед началом каждой картины сквозь занавес просовывался Сергей Сергеевич, - лицо у него улыбалось, будто он знал что-то особенное:
– Картина третья. Представьте роскошный замок графов Моор. В окно льется аромат из сада. Прекрасная Амалия сидит в своей комнате...
Лицо его, освещенное плошками, пряталось. Занавес раздвигался. Никому и не хотелось признавать в этой гневной красавице в широкой юбке, в пестреньком платке, завязанном косынкою на груди, - румяной, кудрявой, с глазищами во все лицо, - Анисью Назарову из второй роты.
Заговорила она низко, с дрожью, будто запела, кулачишком застучала по столу на Франца: "Прочь от меня, негодяй..." И пошла пьеса, как волшебная сказка, что в детстве, в зимние вечера, бывало, рассказывает дед, а ты слушаешь, свесив голову с печи...
Кузьма Кузьмич боялся за одно место, где Амалия ударяет его по щеке. У нее все же, при ее мечтательности, рука была красноармейская. Кузьма Кузьмич шепнул ей: "Легче..." Она же ото всей души: "О бесстыдный клеветник!" - размахнулась, будто вся тяжесть прошлой жизни легла в ее руку, и ударила, - Кузьма Кузьмич отлетел в кулису. Но никто не засмеялся. Из публики крикнули: "Правильно..." И все захлопали, потому что каждому хотелось так же стукнуть негодяя.
Потом она сорвала с шеи бусы, бросила их, растоптала:
– Носите вы золото и серебро, богачи! Пресыщайтесь за роскошными столами, покойте члены свои на мягком ложе сладострастия!. Карл! Карл! Люблю тебя..."
Сергей Сергеевич, ведя за собой занавес, улыбаясь, многозначительно сказал: "Антракт..." Анисья, подойдя за кулисой к Даше, прижалась к ней, уткнула лицо ей в грудь, мелко дрожа в ознобе:
– Не хвалите меня, не надо, не надо, Дарья Дмитриевна...
Дальше спектакль пошел самокатом. В первом акте актеры вспотели, напряженные мускулы у них обмякли, стиснутые голоса стали человечными, и плевать уж им было, если чего и не расслышали от суфлирующего свистящим шепотом Сергея Сергеевича, - не стесняясь, сочиняли свое, хлеще, чем у Шиллера, во всяком случае - доходчивее.
Публика осталась очень довольна спектаклем. Телегин,
Праздник кончился. Затихли песни и гармошки, лишь кое-где хлопала калитка. Отпели и петухи. Станица спала. По улице медленно шла Анисья, рядом - Латугин, в шинели, накинутой на одно плечо, - ему все еще было жарко.
– Да, Анисья, да, чудно... Идешь ты в этой скорлупе в своей, в шинелишке, а я сквозь нее тебя вижу... Не подходят обыкновенные слова, и не хочется их тебе говорить...
Шли они в конец станицы, туда, где степь вдали сливалась с темнотой. Месяц высоко забрался в почерневшее небо. А перед Анисьиными глазами все еще горели плошки, за ними в горячо надышанной темноте каждое ее слово с силой отзывалось, и оттуда шли к ней взволнованные вздохи, и было в этой ее силе бездонное, небывалое, женское. Ей приятно было слушать Латугина...
– Многих я знал, краля моя... Да ну их всех к черту... Такой не встречал... Зарезался я, - хочешь слушай, хочешь нет...
Он остановился, и она остановилась. Он обнял ее, - шинель с его плеча упала на снег. Долго, сильно поцеловал Анисью в холодноватые губы. Отстранив, глядел в ее будто равнодушное лицо со щеками, подрумяненными свекольным соком. А она - не на него, подведенные глаза ее глядели на месяц.
– Вот она где, мука моя! Ну, ладно...
Он поднял шинель, и они опять пошли...
Этой ночью Даше тоже не спалось. Опираясь локтем о подушку, она говорила:
– Я понимаю - сейчас это неосуществимо... Но, послушай - Анисья у нас есть, Латугин у нас есть. Кузьма Кузьмич - это просто талант. Это Яго... Мы будем ставить "Отелло"... Пополним труппу, завтра же ты дай приказ по полку... Увидишь - в дивизии, в корпусе будем играть... Но необходимо, во-первых, сохранить наши декорации... Поговори с комиссаром, пусть он выделит нам специальные подводы... А как слушали! У меня было впечатление, что зритель - это губка, впитывающая искусство...
– Ты права, права, - отвечал Иван Ильич. Заложив руки за спину, в рубахе распояской, без сапог, в мягких чеботах, которые ему Даша купила у казачки, он ходил, каждый раз заслоняя большим черным телом огонек на столе, и почему-то Даше это было неприятно. А когда доходил до окошка, оборачивался и огонек освещал его красноватое, крепкое, как из бронзы, улыбающееся лицо, - у Даши тревожно стукало сердце.
– Ты права... Русский человек любит театр... У русского человека особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная, жадность... Скажи - полтора месяца боев, истрепались люди - одна кожа да кости, ведь так и собака сдохнет... При чем тут еще Шиллер? Сегодня будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре. А возьми Анисью!.. Ничего не понимаю, - настоящий самородок... Какие движения, благородство... Какие страсти! Красавица при этом.