Хранитель Времени
Шрифт:
Не знаю, как долго бы я еще выдерживал эту тишину, если бы не вспомнил одну довольно претенциозную поговорку мнемоников. Как-то раз я, водя своими отросшими, загнутыми ногтями по камню, стал думать о мастер-мнемонике Томасе Ране и перебирать в уме его воспоминания о богочеловеке Келькемеше и повествующий о том же древний миф. Поговорка всплыла у меня в голове сама собой. «Память – душа реальности», – утверждала она. Где-то во мне хранятся залежи воспоминаний, целая прожитая жизнь. Память – вот что меня спасет. Я буду жить в прошлом, укроюсь в памяти, как раненый тюлень, ищущий убежища в своей аклии. Я переживу заново все критические моменты моей жизни, и даже если это вызовет у меня слишком сильные эмоции, то я по крайней мере не выйду за пределы реальности, действительно имевшей место.
Поначалу все шло хорошо. С течением времени я обнаружил,
Говорят, что мнемоники в молодости сталкиваются с одной трудной проблемой. То, что слишком хорошо вспоминается, забывается очень тяжело. Воспоминания по мере возрастания их яркости задерживались в голове все дольше, вжигаясь в мой внутренний глаз. Мне вспоминалось, как я впервые увидел Подругу Человека, и ее голубой хобот долго еще извивался передо мной, заслоняя более важные воспоминания. Мне стало трудно забывать. Я вспоминал книгу Хранителя Времени, и целые страницы стихов неизгладимо отпечатывались на белой ткани мозга. Я видел в мельчайших подробностях каждую черную букву, словно читал по этой самой странице. Это была та самая идеальная зрительная память, о которой я столько наслушался от друзей детства, пошедших в скраеры или мнемоники. Я знал, что для забывания тоже есть свои приемы. Я построил в уме длинную стену и перенес на нее, строка за строкой, все страницы стихотворного текста. Юркие черные буковки, отпечатавшись на черной стене, стали невидимы – на время. От других картин, таких как улыбка Катарины, избавиться было сложнее. Пришлось раздробить бледные тона Катарининой кожи на миллион точек, несущих первичные цвета. Каждую такую точку, красную, зеленую или синюю, я довел до предела яркости, пока она не разбухла, не вспыхнула и не взорвалась, как маленькая звезда. Постепенно весь миллион взорвался во мне, слившись в ослепительно-яркую дымку, какая бывает ложной зимой над ледяными полями. Самыми трудными для забывания оказались звуки. Музыка держалась во мне, несмотря на все мои усилия заглушить ее ревом ракет или другими шумами. Меня удивляло, что я могу слышать целые симфонии с почти ирреальной ясностью. «Горестный мадригал» Такеко проигрывался в голове снова и снова, и округлые ноты адажио нанизывались, как золотые бусинки. Я прослушивал любовные песни, которые Бардо пел Жюстине, слышал стон шакухаши и переборы арфы, на которой когда-то играла мать. Сказать, что я слышал все это одновременно, было бы неправильно. Один звук уступал другому с большим трудом. Крики чаек и гул прибоя я смог забыть только тогда, когда провел синусоидные волны этих звуков через преобразование Фурье и превратил их в голограмму, которую потом «спрятал» в черный звуконепроницаемый ящик, чтобы достать, когда сам пожелаю. Таким же образом я сотворил еще миллион «черных ящиков» для преследовавших меня воспоминаний и тем освободил место для более глубоких, о существовании которых даже не подозревал.
Все
Передо мной с ошеломляющей скоростью мелькали картины жизни моих предков. Я видел, как разматывается скользкая от крови пуповина – это моя бабушка, дама Ориана Рингесс, разрешалась от бремени моей матерью. А как кричала мать, рожая меня! Я видел Соли – он действительно был моим отцом. Теперь я понял, что в Тверди ко мне пришли его детские воспоминания о том, как Александар Диего Соли учил сына математике. Поколение наслаивалось на поколение, лица лепились и менялись, как глина. В одних фигурировал длинный широкий нос Соли и льдисто-голубые глаза, в других полные губы Рингессов раздвигались, приоткрывая двадцать восемь крупных рингессовских зубов. Чуть дальше один из Соли подправлял свои хромосомы ради усиления математических способностей. (Именно от него, Махавиты Андрейви Соли, я унаследовал рыжину в волосах.) Все глубже и глубже уходили корни. Кого там только не было: поэты, скраеры, шлюхи, пилоты, католики, пастухи (сторожившие овец), рабы, короли, воины и даже одна астриерка по имени Клео Рейнесс, из чьих пятисот детей половина заселила луны Дуррикене, а половина, подправив свою ДНК, образовала инопланетный вид файоли.
Однажды, мнемонируя, я услышал, как зашевелился в своей камере Давуд. Он был живехонек, и ожидание момента распада плутония изнуряло его. Он прочел мне короткое стихотворение – первое за долгое время – и две строчки, прозвенев у меня в ушах, задели струны памяти:
Только костями мы помним боль,
Кость и боль – только в этом соль.
За этим, после долго молчания, начала раскручиваться длинная поэма, озаглавленная им «Плутониевая пружина». Я висел, упершись подбородком в воздуховод, и слушал:
Моя кровь отбивает танец слепой саранчи.
А потом:
– Ты жив еще, пилот? Ты слышишь меня?
– Да. Я тут… вспоминал разное.
Мне хотелось рассказать ему о своем открытии – о том, что Ева Рейнесс была прабабкой Нильса Орландо. Значит, воины-поэты несут в себе долю моих хромосом. Мы все равно что братья, хотел я сказать ему. Все люди братья.
– Веришь ты в случай? – донеслось до меня по черной трубе.
– Иногда я верю в случай, иногда в судьбу. Я сам не знаю, во что я верю.
– Как по-твоему, давно мы уже здесь? Какова вероятность того, что плутоний так и не распадется?
– Возможно, это была просто шутка. Возможно, никакого плутония вообще нет. Возможно, Хранитель пытается свести тебя с ума – если, конечно, воина-поэта есть с чего сводить.
За этим последовало молчание, и мне пришлось спрыгнуть. Чуть позже Давуд выдохнул:
– Судьба и случай – так и пляшут в падучей.
Для воина-поэта, верящего в вечное возвращение, это имело смысл.
– Ты слышишь меня, пилот? – Я снова подтянулся к воздуховоду и слышал его хорошо. – Эти последние дни были сплошным экстазом. Я обнаружил, что больше не хочу умирать. Я сочинял стихи, и у меня были такие мысли, такие сны… слышишь?
– Слышу, – ответил я во тьму.
– Газ поступит скоро. Плутоний вот-вот взорвется. Это горячий газ, испаряющийся водород… о, как нежны опадающие фиалки!
– Это стихи?
– Жизнь – вот поэма, которую мы складываем. Воины-поэты верят, что мы можем передать суть жизни, момент возможного, в словах.
Я промолчал, потому что верил, что человеческие слова бессильны передать суть вселенной.
– Скоро я, безусловно, умру. Я чую смертоносные пары в этих гранитных стенах.
– Ты что, скраер?
– Нет, я поэт. И я сложил мою предсмертную поэму. Можешь обещать мне одну вещь? Когда я умру, мое тело должны будут доставить на Кваллар в черном мраморном гробу. Если доживешь, найди пришельца, владеющего искусством письма, и пусть мою поэму вырежут на стенках гроба.
Пальцы у меня онемели, и мускулы пронизывала дрожь. Я дал ему обещание, сдерживать которое не намеревался, и, сам не зная почему, рассказал о своих мнемонических опытах. Чувствуя во рту привкус давно съеденной пищи и крови, я сказал: