Христа распинают вновь
Шрифт:
— Иди к черту, — гаркнул он, — душу мне ранишь с самого утра!
Архонт отшвырнул наргиле, оглянулся вокруг, но ничего не увидел, — кофейня кружилась у него перед глазами. Поднялся, сделал шаг, потом другой, нашел дверь, вышел на улицу и, задыхаясь, начал подниматься по склону, направляясь к себе домой.
— Что ты там нашептал ему, Панайотарос, чем взбесил его? — закричали седельщику односельчане, сердясь и посмеиваясь. — Бога не побоялся? Он же старый человек, этот толстяк, ты ведь убить его мог!
Но Панайотарос переступил порог и исчез.
Дудка Яннакоса загудела насмешливо, с задором.
— Эй, односельчане, — кричал Яннакос, красуясь,
Некоторые поднялись, подошли к Яннакосу и, понизив голос, давали ему свои поручения; и Яннакос все словно записывал в своем уме, сидя на ослике.
Последним подошел Костандис, нагнулся к уху Яннакоса.
— Имей в виду, бедняга, не заходи к старику Патриархеасу; что-то ему наговорил бессовестный Иуда — старик вскочил, взбешенный, и, размахивая своей палкой, пошел бить сына.
— Из-за корзин? — тихо спросил Яннакос.
— Конечно, из-за них. Плохо это для нас кончится. Видно, нам тоже придется расплачиваться.
— Я уже расплатился. Поп рассвирепел и только что прочел мне мораль… Подумаешь! Мне это безразлично! Пусть хоть перебесятся, мы выполнили свой долг.
— Да и я расплатился, не ты один, — сказал Костандис и вздохнул. — Сестра твоя с раннего утра набросилась на меня, чуть глаза не выцарапала. «Бессовестный, бродяга, преступник! — кричала на меня. — Я все узнала; опустошил ты кофейню из-за этих святотатцев, которые налетели на наше село, из-за холериков. Мы голодаем, дети твои измучены нуждой, а твоя милость, преступник ты этакий, дарит и кофе, и сахар, и мыло!»
— Кто же ее так быстро известил? — спросил Яннакос с недоумением.
— Рыжий черт, кто же еще! Он, помнишь, ни на шаг не отходил от нас вчера вечером, а успел, однако, всех обойти и всем все рассказать — попу, жене моей, а теперь и старику Патриархеасу. Взбесился, что его назначили Иудой, а нас апостолами!
— Потерпи, Костандис, — сказал ему Яннакос, у которого душа болела из-за того, что его сестра так сильно ругает бедного хозяина кофейни, — потерпи и пока притворяйся дурачком, а в воскресенье, когда я вернусь, поговорим снова. Будь здоров!
Яннакос кольнул ослика в круп и вскоре был на краю села.
— У тебя-то все хорошо, — бормотал Костандис, глядя на удалявшегося Яннакоса. — У тебя все хорошо, все сложилось как надо: детей нет, жена издохла, избавился…
Тем временем Яннакос поглаживал лоснящуюся спину ослика и посмеивался.
— Эх, Юсуфчик, хорошо нам вдвоем, живем дружно, как братья. Разве ссорились мы когда-нибудь? Никогда, слава богу! Потому что мы оба хорошие люди и хорошие ишаки, что одно и то же, и никого мы не обманываем… Ну-ка, будь добр, возьми правее… Меняем мы сегодня маршрут, ты разве не слышал, что сказал Костандис? К архонту сегодня не пойдем; иди прямо к деду Ладасу, который с такой любовью смотрит на тебя, что у него даже слюнки текут… Ну, давай, побыстрее, а потом выйдем из села и избавимся от всех этих старост и попов, будь они прокляты! И останемся снова вдвоем!
И, повернув направо, направился к дому скряги.
«Хотел бы я увидеть беднягу Манольоса, прежде чем уйти, — подумал он, — и рассказать ему о Катерине, чтобы берег себя и не грешил. Христа он изобразит, конечно, да вот только от женщин держаться надо подальше!»
Старик
В первые годы замужества, пока была молода, она часто спорила и ссорилась со своим мужем; была она тогда красива, любила роскошь, ибо родилась в богатом доме. Но мало-помалу ее чувства притупились, тело увяло, ее охватила душевная усталость, и начала она понемногу подчиняться всему без обиды и слез и не вступала больше в споры с мужем. Она продолжала слушать его речи, еще сердилась про себя, но молчала. А с того дня, как умерла ее единственная дочь, даже и не слушала, что болтал ей старик Ладас, уже совсем не сердилась и ничему не противилась. Ходила, ела, спала, и просыпалась, но словно не жила. И была бескорыстна, держалась с достоинством, на лице ее блуждала блаженная улыбка, как будто она была уже в потустороннем мире.
Итак, попивал старик Ладас свою ячменную водицу, смотрел на безразличную ко всему старуху, молча вязавшую чулки, и говорил ей об одном большом плане, который он придумал вчера ночью, когда не мог уснуть, и с помощью которого мечтал наполнить целый ящик серьгами, кольцами, бусами и золотыми монетами.
— Все это я хорошо обдумал, во всех подробностях, Пенелопа, но не могу решить, кому доверить свой секрет, потому что это трудное дело и нужно для него два человека. Мир сегодняшний, Пенелопа, стал лживым, все люди ненасытные обманщики и хотят тебя разорить. Кому же доверить секрет? Хаджи-Николис — ротозей, притворяется честным, ничего не скажешь, но он учитель, что он может сделать? И то хорошо, что камнями не кидается! А если говорить об его брате, попе Григорисе… Обжора он, очень умный, очень ловкий, но все хочет забрать в свой собственный кошелек, — такой мне не годится, потому что и я хочу все забрать в свой кошелек… Головой ты покачиваешь, Пенелопа, хочешь мне сказать о старике Патриархеасе. Да пропади он пропадом! Это сплошное брюхо, а не человек! Он богач от роду, никогда не трудился, не знает, что такое пот… Слышал я, что существуют какие-то толстые муравьи, называют их царскими, они днем и ночью бездельничают, а целая армия муравьев-рабов у них в подчинении и работает на них; если же этих толстяков не покормят, то они умирают с голоду… Вот такой и он, чтоб ему ни дна ни покрышки, — царский, толстый муравей! Не подходит он мне. А если говорить о другом старосте, о капитане Фуртунасе, то это и вовсе пропащее дело; он не человек, он — кипящий котел раки. Значит, нужно мне найти кого-нибудь другого для моего дела… Но кого? Есть ли у тебя кто-нибудь на примете, Пенелопа?
Но та, отрешенная от всего, погруженная в неземное блаженство, продолжала вязать и ничего не слышала. На минутку только подняла свои мутные, мертвые глаза, в которых не отражались ни печаль, ни радость. Казалось, взор ее прошел через старика Ладаса, и увидела она за ним стену дома, за стеной — дорогу, село и поля, еще дальше гору Саракину, а по ту сторону Саракины, далеко-далеко, — море, а за морем — что-то бесконечное, черное, мягкое, неподвижное — Ничто! И тогда она опустила снова глаза и начала быстро-быстро вязать чулки, будто боясь не успеть.