Хромой Тимур
Шрифт:
— Ты сказал: Бируни — хорезмиец.
— Истинно. А имя? Он был арабской грамоте обучен, а природной, своей, никто из нас не ведает, какова она была, что писали, что ведали наши праотцы, того не помним.
— А была ли? Ваша-то, особая, была?
— А вот дослушайте-ка: сам Бируни написал так…
Слуга поднял, запрокинул голову, и эта голова с полузакрытыми, густо опушенными глазами, с большим тонким носом, с большим твердым ртом показалась Пушку величественной, как на какой-то древней монете.
Припоминая, но не сбиваясь, слуга прочитал нараспев, как читают чтецы Корана:
— "Всеми средствами Кутейба истребил и ниспроверг всех, кто знал хорезмийское письмо, кто ведал заветные предания хорезмийцсв, всех ученых хорезмийцев истребил; и впредь покрылось все это мраком забвения,
— Выходит, все позабыто! Откуда ж ты знаешь?..
— Остались камни и песни. "Откуда эти стены? Что здесь было?" — думаем мы, когда ходим по своей земле. "Кто сложил эту песню?" — думаем, когда устаем петь. И память просыпается.
— Однако и у Бируни арабское имя, и пишет ваш народ арабскими буквами, и сам бог у вас арабский. Чего ж вспоминать, когда арабы свое дело сделали?
— Арабским письмом пишем. Но пишем то, что зарождается в нашем сердце. Арабскому богу молимся, но о счастье своих земель, об удаче в своих делах, о том, что нужно нам, хорезмийцам. Кутейба тысячи воинов, прародителей наших, истребил во славу милосердия божьего. Ни единого листка, ни единой из наших книг не пощадил, дабы мы читали только Коран. Да и не дали тогда нам никаких других книг арабы. Так мы стали мусульманами, а прадедов своих, созидателей и героев, стали называть язычниками и невеждами, ибо Кутейба называл их так…
— Твои слова едва ли понравятся вашим богословам.
— Богословам? Есть веры, поднимающие народ; есть веры, подавляющие народ. Есть богословы, идущие заодно с народом, а есть иные, мечущие отравленные копья в грудь своему народу. Нас было немного, но у нас была своя вера, тайная.
— Кто ты такой? Посмотришь — слуга. Послушаешь — грамотей.
— Я был писцом книг в Ургенче. В своем деле искусен, по своей земле славен. Книги моего письма ныне и в Самарканде есть, и в Герате.
— Как же стал слугой?
— По мановению мирозавоевательной десницы хромого воителя.
— Как же это?
— Наши братья в каждом городе есть. Мечтали, как я. Когда арабы разорили нас, мы сохранили свой ум, свое уменье. Не иссякла сила наших рук, не иссякла любовь к созиданию, и арабы между нами распадались, как иссохший комок глины. А мы из той глины слепили кирпичи и семь веков воздвигали себе снова города, башни, школы. Воздвигали по прежним правилам, а не по указам арабов. Но многое из того, что успели мы создать за долгую череду столетий, растоптала монгольская орда в недолгой череде битв. Иссякли оросительные ручьи, и зачахли наши сады. Запустели караванные пути, и заглохли базары. Обезлюдели области, и замолкли наши школы. Упало мастерство в ремесленных слободах, одичали книжники, и само небо затихло, оттого что птицы, из-за бескормицы, покинули наши поля и города. Только по зорям то там, то тут слышались наши древние песни, если поблизости не оказывалось ордынцев. И вот на базарах, в ремесленных слободах было замышлено между гончарами, медниками, кузнецами, между многими людьми, соединиться и выгнать ордынцев. Из Самарканда тогда приходили люди, говоря, что им тоже тяжко, что и у них есть такие же мечты; приходили из Ирана, из Бухары. Дальние и соседние города думали эту думу. Я со всеми был. И на дело борьбы мы сговорились копить золото, копить оружие. Я был грамотнее многих, слава у меня была добрая, и люди доверили мне хранить накопленное. И об этом не знал никто чужой, даже в моей семье никто не знал. Знал только слуга. Он был удалой, учтивый, бойкий, угодливый, и, случалось, ему одному я доверял перепрятать наше сокровище, когда опасался дошлых ордынских соглядатаев. Уже многое наш народ успел и сумел восстановить и создать. Уже снова потекла вода к садам и полям, поднялись стены зданий в городах, даже городские стены удалось кое-где поднять. И вот явился Тимур. Что за полтораста лет мы успели поднять, все завалил снова, снова полилась наша кровь, погнали наших искусных мастеров строить города вдали от Ургенча. И вот случилось, что схватили меня, когда я рубился с мечом в руке. Схватили — и сотник джагатайской конницы выгнал меня на продажу. Был я изнурен, даже шатался, и гнать меня на дальние базары
Дверь вдруг взвизгнула: явился меняла…
В шубе, крытой синим шелком, из-под глубоко нахлобученной шапки он еще с порога уставился на Пушка приценивающимся взглядом:
— Ожидаете?
Не сводя глаз с Пушка, кинул узелок на руки подоспевшего слуги и, слегка сдвинув шапку назад, сел на место, откуда только что поднялся слуга.
Слуга унес узелок во двор, на кухню, а меняла уселся удобнее и сказал:
— Так… Ожидаете! А чего?
Пушок показал согретый на груди кожаный лоскуток.
— Я это раньше видел. При вашем первом появлении. Зачем мне снова это смотреть?
— Я еду дальше.
— И вознамерились забрать у меня деньги?
— А если они мне нужны?
— Сколько вы будете платить?
— Зачем? Я за все заплатил.
— Может быть, вам кажется, что я сижу на деньгах, что на каждом моем плече — по мешку золота, что стены этого дома сложены из денег, что стоит мне раскрыть ладонь, как из ладони потечет ручей золота? А?
— Пустые слова! — рассердился Пушок. — Здесь есть пристав… Он вас заставит…
— А он мне принесет денег, если своих у меня нет?
— Ладно, — отрезал Пушок, — я не требую денег. Вы напишите, что подтверждаете подпись, поставленную здесь, напишите имя менялы в ордынском Сарае, а я возьму свои деньги там. Здесь не нуждаюсь. И конец.
Меняла с заметным облегчением снова осмотрел кожицу:
— Нежный лоскуток. Бархат! Даже жаль марать его надписью.
— И подписью! — напомнил Пушок.
— Не беспокойтесь.
Меняла отложил кожицу, медля отдать ее, — в ней было немалое сокровище. Пусть полежит перед глазами. Он спросил:
— Слуга кляузничал?
— На кого? Нет.
— Слуги — такой народ. Бездельник! А негодяй: он был моим господином. Он не считал меня за человека. Он держал меня в голоде, в тряпье. Он был взыскателен, сварлив. Но бог милостив. За безбожные мысли, за жестокость он покарал нечестивца, низверг его со всеми его богопротивными книгами. Книги погорели, иные расхищены, а сам приведен в рабство, в ничтожество, жив единственно моей милостью, моей щедростью. Служит, пока не наскучил. Наскучит — возьму раба расторопного, дельного, а этого продам. Пока тешусь его унижением; смотрю на него и радуюсь: как велик, как справедлив бог, достойного раба он поставил господином, злонравного господина ввергнул в рабство.
— Это сам ваш бог совершил?
— Руками своего избранника, амира Тимура, да ниспошлет бог ему побед и долголетия.
Наконец надпись и подпись просохли, кожица вернулась на грудь Пушка, и армянин покинул менялу, ушел с этого темного двора.
Он пошел взглянуть, как собираются русичи, сговориться, как будут грузить обоз. Да и хотелось еще посидеть в тепле среди спокойных, как бы медлительных, но расторопных людей.
Он пришел. Но едва дернул на себя обитую кошмой дверь, какие-то девки, горбоносые, тонконогие, выскочили, смеясь, от русичей и, накрывшись с головой полушубками, побежали через двор.