Хроникёр
Шрифт:
И сразу тесно стало в чужом доме и тошно.
Он меня видел все тем же Лешкой, которому, оторвав от своих детей, дал весной 1942 года белый спасительный кус зайчатины, жидкого мыла, которого учил калить и отбивать крючки, катать в сковороде дробь, подшивать валенки, распаривать и гнуть лыжи, плести из тальника морды, выживать во всех случаях жизни и быть тем более самостоятельным и твердым, чем опаснее положение, или, как теперь мы говорим, ситуация. И вот удивился, вдруг прозрев и увидев незнакомого ему человека, от которого еще неизвестно чего ожидать.
— «На ловкачестве хорошую жизнь не построишь!» — только и твердил все время. Председатель
Мы вышли на крыльцо. После сумрака дома особенно праздничным, благостным, радостным глянулся тихий солнечный сентябрьский день.
Я обернулся к Егорову и успел его подхватить. Лицо его было неживым, с синевою. Губы серыми. Глаза куда-то ушли.
— Где валидол? — закричал я. — Или что вы там принимаете!..
Рука его еле-еле ползла по плащу. Я бесцеремонно полез по его карманам, нашел прозрачную трубочку, выбил таблетку и сунул ему в рот.
— Хорошо! — глубоко вздохнув, сказал он минут через пять.
ГЛАВА 4
1
Тем же вечером Поймалов по-соседски заманил меня в гости. Попросил зайти на минуту — как тут откажешься?
Домик у Поймалова был поменьше, чем тот, в котором я обитал, но — как игрушечка: обшитый в елочку вагонкой, выкрашенный яркой желтой краской, под оцинкованным белым железом, с цветными стеклышками в витражах веранды — сказка! От одного его веселенького свежего вида я с особой болью почувствовал бесприютность своих. Какие-то кочерыжки, сухие дикие стебли, дикость, заросли в огороде у нас, а тут с продуманной немецкой аккуратностью вот пуховая черная грядка виктории, вот молочный проблеск парничка, вот четким горбиком огуречная грядка, низкие шары молодых плодоносных яблонь — все в меру, разумно, и все явно дает надлежащий, сочный, дорогой результат. В своей повести я жал на бесприютность перевезенного на правый берег затона и теперь с некоторым беспокойством видел, что не все так, как я описал, не все! И среди бесприютности есть оазисы. И дворик чистый, и летняя кухня с раздуваемой ветром кисеей, и «Москвичок» красный из сарайчика мытым задом торчит...
Мы прошли в летнюю кухню. Там еще было трое. Это была, что ли, нынешняя твердь затона: все из рабочих, бугрящиеся плечами, среднего звена, уверенные в себе начальники: начальник механического цеха Артамонов, председатель поссовета, бывший шофер Драч, начальник рейда Камалов, старший брат Славы Грошева — Анатолий Грошев, начальник деревообделочного цеха, ну и сам Поймалов, начальник планово-экономической службы завода.
На середину стола водрузили потеющий от усердия самовар. Поймалов молча ходил вдоль раскрытой на летнее время стены, отводя рукой вдуваемую в наш уют кисею. Это созданное для вечернего отдохновения строеньице было чем-то новым для затона. Такой тяги к беспредельному уюту я раньше за затоном
Разговор шел, между нами говоря, странный.
Одобряли Курулина, но так, что его фигура становилась безусловно сомнительной.
— Много нарушений. Очень много, — с сожалением говорил маленький Камалов. — Даже папу Алексея Владимировича выгнал. Зачем так? Мы Андрея Яновича Солодова уважаем, его именем пароход назвать нужно, улицу назвать нужно. А издеваться зачем?
— Алексей Владимирович, наверное, пару слов ему хороших сказал? — уставился на меня глазами навыкате толстогубый, начавший жиреть Артамонов.
Я промолчал.
— Якши чай? — подождав, не скажу ли я все же что-нибудь, засмеялся Камалов.
— Якши, якши, — сказал я.
— Может, водки хочет Алексей Владимирович? — как бы внезапно прозрев, спохватился Камалов.
— Водочки, а, Алексей Владимирович?
Поймалов достал из холодильника, а Камалов свернул желтую винтовую пробку с внушительной слезнопрозрачной бутылки.
— Что касается меня, то мне Курулин нравится, — сказал я. — Вы, извините, сидели, а он пришел и стал делать.
Камалов нахмурился.
— Все верно, Алексей, — кивнул Анатолий Грошев. — Пришел, стал делать. Ему в охотку!.. А я прохожу мимо котлована, где сидит Федор Кондратьевич, и мне нехорошо становится: это, что ли, новый затон? Такой мне не нужен.
— А сам Федор Кондратьевич что по этому поводу думает? — спросил я, чувствуя, что атмосфера напряжения в этом уголке уюта становится прямо-таки материальной.
— А что может думать уважаемый человек, когда его по башке бьют?! — вскипел и сузил глаза Качалов. — Смешно спрашиваешь!
— Я не обижаюсь, — сказал Поймалов.
— Смешно спрашиваю?
— Нет, — сказал Поймалов. Он взял венский стул и подсел к столу. — Говорим, плохие до Курулина директора были. А сейчас я думаю: почему плохие? Пожалуй, вовсе и неплохие были директора. Я любому из них мог сказать все, что думаю и что сказать считаю необходимым. И я знал, что любому из них и во сне такое привидеться не может, чтобы руку на меня, Федора Кондратьевича Поймалова, поднять! Мысли такой не могло у них возникнуть! — с силой сказал Поймалов, обращая ко мне морщины своего длинного бледного интеллигентного лица, на котором вдруг задрожали губы. — А сейчас я ни в чем не уверен. Да, эллинг, асфальт, дома, — хорошо, допустим, — сказал он не унимающимися губами. — Но какая мне радость от всего этого, поймите, если я, сорок лет проработавший на этом заводе, всю жизнь отдавший Воскресенскому затону, не уверен в завтрашнем дне?!
— Я выпью, — сказал косматый Драч. Твердой рукой налил чайный стакан, выпил и снова опустил кудлатую голову.
— Ты не пей! — строго сказал Качалов.
— Я не пью, — сказал Драч. Он поднял темное лицо с крупно наморщенным темным лбом и, перестав всматриваться в себя, посмотрел на нас. — Нельзя так, — грубым голосом сказал Драч.
— Что нельзя? — сдержав себя, спросил я спокойно, — Федор Кондратьевич, видишь ли, чувствовал, что может сказать. Но ведь не сказал. Разве не так?.. Теперь с вами, — повернулся я к Драчу. — Ну, для начала, скажем: есть у вас комиссия по озеленению?