И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони
Шрифт:
— Не надо мучить ни себя, ни меня.
— Да, да, извини, — тихо сказал он. — Сейчас ты решишь, что мне пора уходить, и я уйду, а мой мир опустел, и мне некуда больше идти. Мой дилижанс сломался, Роза, у него отлетели колеса и сбежали лошади, и я боюсь открыть дверцу, потому что за нею пустота. Это удивительно, но ведь это мой мир был расстрелян на баррикадах Успенки. Последний отпрыск польских магнатов захлебнулся в холопской крови — это очень смешно, панове, но это так есть. Потому что единственное достояние аристократии — это ее честь, и когда опричнина становится элитой, аристократы должны уйти на другую сторону баррикады, если они действительно аристократы. Роза, умоляю тебя, дай мне руку. Мой мир разлетелся вдребезги, как
— Мне очень больно, дорогой Станислав Иосифович, говорить вам «нет», но я не могу сказать «да».
Настала долгая пауза, одинаково мучительная для старика и молодой женщины, ибо что-то невидимое умирало на их глазах. Потом пан Вонмерзкий с трудом опустился на колено, надолго прижал к губам край ее ситцевого домашнего платья, с еще большим трудом поднялся и, не оглядываясь, вышел, забыв свою тяжелую трость. Малпочка догнала его на спуске к Пристенью, отдала трость.
— Я позову вам извозчика.
Он отрицательно покачал головой, привычно потрепал по щечке и пошел — старый и прямой, как древко полкового знамени. Ни на кого не глядя, ни разу не остановившись и решительно никого не заметив, он миновал Пристенье, мост и Пролом, прошагал по крутой Благовещенской, свернул на Дворянскую и вошел в древний особняк. Поднялся в свой кабинет, достал из бюро револьвер и выстрелил в старое, больное сердце, не только забыв о завещании, но даже не выпустив трости из рук. Ни церковь, ни власти издревле не уважали самоубийц, и хоронили пана Станислава Вонмерзкого скромно, не отказав ему, правда, ни в приличествующем католику обряде, ни в чести быть похороненным в родовом склепе. Народу было мало, а Роза оказалась единственной женщиной, и все ее заметили и узнали, несмотря на траур и похожую на чачван вуаль. Соболезнования принимал единственный родственник покойного, подпоручик — отставку ему еще не утвердили — Семибантов. Роза поклонилась ему издали и пошла к выходу, а уже на улице ее нагнал крупнейший юрист города.
— Извините, мадемуазель Роза, но юристы говорят о делах даже в день похорон. Мне весьма прискорбно сообщить вам, что покойный не оставил завещания. Может быть, у вас имеются какие-либо документы, векселя, закладные письма, подтверждающие ваши претензии на наследство? Правда, там больше долгов, но…
— У меня нет никаких претензий, господин Перемыслов.
— Да, но ваше кабаре. Наследник покойного Андрей Федорович Семибантов желал бы…
— Повторяю, у меня нет претензий, а заодно и желаний.
Роза сказала это громко и резко, чтобы навсегда положить конец: ей было грустно, и всякие разговоры об имуществе казались почти кощунственными. Перемыслов понял и молча откланялся, а садившийся неподалеку на лихача Петр Петрович Белобрыков велел подъехать.
— Позвольте отвезти вас, куда прикажете.
Роза не отказалась и потому, что ей предложил отец бывшего командира баррикады, и потому, что Борис, прощаясь, советовал просить у него помощи. Она чувствовала — а чувствам Роза верила куда больше, чем мыслям, — что может довериться, и по дороге призналась, что негласно живет в домишке покойной Марии Прибытковой.
— Борис скрывается, он ведь был на баррикадах вместе с Сергеем Петровичем, — вовремя ввернула она. — Он хотел бы сохранить дом, но как тут уладить с полицией?
— Не беспокойтесь, я все сделаю. — Петр Петрович горестно вздохнул. — Какая жестокая нелепость!
Петр Петрович переживал трудные дни, но сегодняшнее утро встретило его особо тягостным известием. Белобрыков собирался на похороны, когда сообщили, что его сын, его надежда и гордость (несмотря на принципиальные расхождения в политических симпатиях), его Сережа по настоянию крупнейших медицинских авторитетов переведен из каталажки в психиатрическую лечебницу. И Петр Петрович, скорбя у гроба старого друга, все время думал о сыне, сверял его поступки с собственной логикой, находил
Душевные терзания не помешали ему, проводив Розу, поехать не домой, а по ее делам, поскольку в просьбе соединились вдруг столько близких ему людей — и Маруся Прибыткова с Бориской, и Сереженька, и Роза, бывшая содержанкой покойного друга и возлюбленной кого-то из… Сергея или Бориса? Словом, это уже было несущественно: существенное заключалось в сохранении домишки с двумя грушами не за полицией, а за Розой, и в конце концов это удалось, хотя и не совсем законным путем. Петр Петрович выправил необходимые бумаги и с тревожным сердцем вернулся в свой опустевший дом, из которого почти четыре недели назад перед рассветом вышли его сын вместе с его старым полковым другом, и, как потом выяснилось, вышли они навсегда.
Но Белобрыков тогда еще этого не знал. Он знал только, что его старый чудаковатый друг в тюрьме, а сын — в «Палате № 6», и последнее обстоятельство тревожило его куда сильнее. И в поисках ответа на страшный вопрос (а не упрятали они в сумасшедший дом здорового?) Петр Петрович после долгих терзаний решился на поступок бесчестный, вошел в комнату сына без его дозволения. Он искал доказательств абсолютной вменяемости, а нашел два письма: себе и Ольге Федоровне Олексиной. И хотя на конвертах стояла помета: «Передать после моей смерти», вскрыл адресованное ему, ибо впервые ясно понял серьезность положения собственного сына, взятого на баррикаде с оружием в руках. А прочитав, кинулся за советом к отцу Хризостому, но лукавый служитель господа ушел от ответа, дав понять, что лежать в сумасшедшем доме все же лучше, чем стоять перед военно-полевым судом. Петр Петрович уразумел, обрадовался и на радостях передал письмо сына Ольге Олексиной, уверив ее, что она может смело вскрывать его, поскольку Сергей Петрович все равно человек конченый.
Все изложенное заняло, естественно, не один день, и параллельно переживаниям Белобрыкова развивались и иные события. И развитие этих событий с неумолимой логикой привело господина Мочульского в маленький домик на Успенке.
— Прошу четверть часа для конфиденциального разговора.
Мочульский был толст, лыс, коротконог и мокрогуб. Возрастом он уступал покойному пану Вонмерзкому, но если Станислав Иосифович прожил жизнь в убеждении, что возле него любая женщина должна стать еще красивее, то владелец ночлежек всегда мечтал о такой, рядом с которой проглотили бы и его запыхавшуюся обыкновенность. Один знал, что он сед, строен и импозантен, другой — что неуклюж, вислозад и словно бы покрыт ржавчиной; пан Вонмерзкий поклонялся даме бескорыстно, даже если отдавал ей все, что имел, — господин Мочульский за собственный червонец требовал, чтобы ему, по крайности, показывали коленки. Иными словами, если один тратил деньги, то другой их вкладывал; не знаю, как обстоят дела сейчас, но в те времена в городе Прославле женщины любили первых и с трудом терпели вторых.
— Мы закончили дела по наследству покойного Вонмерзкого с господином Семибантовым. В обеспечение векселя мне отошло кабаре «Дилижанс» и ваше гнездышко на Мещанской со всей обстановкой, поскольку Станислав Иосифович, как всегда думая об удовольствии, а не о делах, на ваше имя перевести так ничего и не удосужился. Извольте поглядеть документы.
— Вы умеете отплясывать канкан?
— Я?..
— Может быть, вам лучше удается танец живота?
Коле опять стало хуже, Курт Иванович обеспокоенно пыхтел и ругался; Роза не спала ночь и язвила с особым наслаждением. Мочульский не привык пикироваться, злился, потел, но старался улыбаться.