…И никаких версий. Готовится убийство
Шрифт:
Это был один из первых в моей судебной практике самостоятельных процессов. Начальство требовало, чтобы он стал показательным. Господи, как я волновался! Мой ум, мои чувства протестовали против того, чтобы осудить эту женщину и сделать сиротами ее детей. Помню, чуть не заболел, готовясь к этому процессу. Не знаю, как и высидел его, был словно в тумане… Теперь, Дмитрий Иванович, признаюсь вам как коллеге, вы меня поймете, все же поступился я тогда собственной совестью. Но закон есть закон, вы это тоже хорошо знаете. Каким бы он ни был, пока не отменили, обязан был руководствоваться им… Чувство, психологическое убеждение — это, конечно, тоже серьезный элемент правосудия. Когда выносишь приговор… Но на первом месте все же закон, каким бы
Вскоре я понял, что не получится из меня судья, и ушел с работы. До сих пор стоит у меня перед глазами вцепившаяся руками в барьер, повязанная темным платком эта скорбная женщина. Я уже не помню ее облик, тогда мне казалось, что, перечеркнутая барьером, она вся состоит только из громадного белого лица, которое расплывается на весь зал, и горького взгляда, прожигающего насквозь…
До техникума я учился в ФЗУ, умел слесарить и пошел в МТС ремонтировать тракторы… Мне еще повезло, могли расценить мой поступок как политическую демонстрацию, и не миновать бы мне далеких лагерей, но в результате нервного стресса после этого судебного заседания я попал в больницу, и от меня отцепились. Правда, еще долго присматривались, но в конце концов все сошло с рук…
Дмитрий Иванович понимал, почему разоткровенничался Полищук. Настало время, когда люди переосмысливают свою жизнь, свои действия, поступки, чувства, дают им новые оценки, словно очищая свою душу, время, когда уже не могут жить дальше без этого переосмысления и без того, чтобы не поделиться своим духовным обновлением с другими людьми, не сказать об этом открыто. Гласность, оказалось, это не только возможность честно, не боясь преследования, открыть свои мысли, но и внутренняя потребность это сделать.
Более удобный случай побеседовать с известным полковником Ковалем вряд ли представился бы Полищуку. И говори он так откровенно не столько для того, чтобы исповедоваться перед умным и честным человеком, сколько для самого себя, для своего успокоения, чтобы утвердиться в своей правде.
Да и Дмитрий Иванович в свою очередь мог бы многое поведать Полищуку из своей практики. И не о такой давности, как послевоенные перегибы, а о более близких временах, когда, защищая справедливость, он сам восставал против своего начальства или прокурорских работников. Практика свидетельствовала, и Коваль убедился в этом, что тюрьма или лагерь больше портят, чем воспитывают человека, особенно молодого. Коваль очень тонко чувствовал грань, которая отделяет в человеке преступника от непреступника, и в каждом случае, когда, карая, можно было обойтись без лишения свободы, старался этого добиться.
— Я понимаю вас, Федор Афанасьевич, закон не должен быть местью человеку, как в той истории, которую вы рассказали, а только торжеством справедливости.
— Конечно, я мог тогда либо отказаться от процесса, либо оправдать многодетную мать. Но прокуратура все равно опротестовала бы… И не я, так другой, более сговорчивый судья… все равно… тяжкий приговор был ей запрограммирован. Ведь судья в то время был только механическим исполнителем… Единственно, что было в моих силах, — это проявить заботу об осиротевших после моего приговора детишек, — продолжал Полищук. — Так я и поступил: ездил к ним в детдом, помогал, чем мог… Когда мать отбыла срок — она хорошо работала, и срок ей сократили по амнистии — и забрала детей к себе, я стал инкогнито, без обратного адреса, посылать ей денежные переводы. Может, немного, сколько позволяла моя зарплата. Я долго не женился, и мне нетрудно было выкроить немного из своего бюджета для этих детей. Посылал, пока они не подросли и не встали на ноги… Я постоянно интересовался этой семьей,
— Это благородно, — сказал полковник. — Хотя все-таки отдает донкихотством, Федор Афанасьевич. Помогли одной семье, а пострадавших и обездоленных из-за излишней жестокости закона много. Маркс говорил, что и историей, и умом в одинаковой мере подтверждается тот факт, что жестокость, которая не считается ни с какими различиями людей, делает наказание абсолютно безрезультатным.
— Да, да, — механически кивал Полищук, находясь еще в плену своих воспоминаний. — Она, наверное, знала или, во всяком случае, догадывалась, кто заботится о ее детях — я ведь не раз наведывался к ним в детдом. Возможно, и вспомнила меня и даже простила… Не знаю. В конце концов это для меня было неважно, я исполнял свой долг… А то, что вы говорите — излишняя жестокость закона приносит только вред, это верно. Ох как верно, Дмитрий Иванович!
— Я думаю, сейчас много статей пересмотрят. А вероятно, и весь уголовный кодекс. Этого требует время. Новая поступь нашего общества к самому высокому человеческому закону — справедливости — требует пересмотреть и устаревшие законы, и точнее определить правомерные и неправомерные поступки человека без лишней предубежденности и жестокости.
Дмитрий Иванович позавидовал сейчас Полищуку. Сам он не был героем, бросившим вызов жестокости, хотя не однажды задумывался над парадоксами жизни, над противоречиями провозглашаемых в обществе лозунгов и ежедневной практикой. Но не разрешал своим мыслям ринуться в омут сомнений, разувериться во всем. Это лишило бы его возможности бороться с несправедливостью на своем пусть ограниченном, но для кого-то из людей жизненно важном поле. В отличие от Полищука он мог поддержать оступившегося и защитить невинного.
Коваль долго сидел у председателя сельсовета. Ему правился этот умный, честный человек. Захотелось даже рассказать о деле, которое привело его в Выселки, но сдержался: не было у него на это права. Тайна не его, а Пидпригорщуков.
Уже совсем стемнело, когда он вышел из сельсовета. По его просьбе Полищук назвал людей, которые имеют зарегистрированные ружья. Держит ли кто-нибудь в селе огнестрельное оружие незаконно, председатель не знал. Ибо если бы знал, то давно изъял бы… Кроме того, Дмитрий Иванович выяснил, что большинство собственников ружей, среди них и Василь Пидпригорщук, хранят их в сельсовете, под замком, а патроны в сейфе, и, довольный, сердечно попрощался со своим новым знакомым.
Осторожно спускаясь по тропинке, ведущей к подворью Пидпригорщуков, Дмитрий Иванович обдумывал свои дальнейшие действия. Следовало снять отпечатки пальцев с тетрадного листка с угрожающей фразой, а также с вещей, к которым прикасались подозреваемые: бидончика, побывавшего в руках у Ковтуна, а теперь вот и с заявления — его принес в сельсовет Бондарь. В беседе с Полищуком Коваль поинтересовался, ограничился Бондарь устным обвинением командира дружины или оставил письменный донос, и когда председатель сельсовета показал листок, написанный Бондарем, решил, что позже попросит его для экспертизы. Надо еще как-то получить отпечатки пальцев младшего Ковтуна и тогда уже съездить в Полтаву, в областное управление, за следственным чемоданчиком, необходимым для идентификации следов, которого у Коваля здесь не было.
Полковник остановился и залюбовался прозрачным августовским вечером. Звезды, большие и золотые, уже зависли над головой. После второго укоса трав резко пахло свежим сеном и детством. Было тихо, только неистовствовали сверчки. У Дмитрия Ивановича вдруг защемило сердце. Показалось, что время, как в фантастической машине, открутилось назад, мигом отлетело полстолетия, что живы еще отец и мать и он снова мальчишкой стоит на высоком отцовском подворье возле кобелякской соборной церкви и, испытывая трепет, пробует осмыслить, что же там, за далекими зорями, и что такое неизмеримая вечность, перед которой все в мире — ничто…