И поднял его за волосы ангел
Шрифт:
«В детстве вещи приходили и уходили. Приходила мама, потом приходило дерево, потом поездка с бабушкой за настольной лампой и дорога с кипарисами. В течение дня мог прийти сосновый лес за бассейном, жук-носорог, облако – прийти и так же легко уйти. Не надо было хотеть или звать их – они приходили чистыми, бесшумными и незванными и уходили также незаметно, как приходили. Они приходили из того дружественного ниоткуда, что и ты, и уходили туда же.
Впрочем, незваными ли? Какой-то зов все же был. Тот самый, который звучал во всех вещах и в тебе самом. Тихий, незаметный, словно с радужным мерцанием по самым краям. Тихий
Потом это исчезло. Вещи остались, но потеряли простую торжественность возникновения. И когда они приходили – ты уже знал, откуда они приходят, а когда уходили – знал, куда идут. И это знание делало вид, что оно и есть смысл вещей, пыталось заменить сами вещи и вытеснило в конце концов незнание детства, вместе с его всамделишным и смешным миром.
Не следует ли снова войти туда? Мне кажется, все настоящие мастера знали вход в детство – Моцарт, Андрей Рублев, Ли Бо, Колтрейн.
Зачем мы приходим сюда, в этот мир?
Один из ответов – воодушевить уток, чаек, дельфинов, жуков и муравьев.
Не воевать же, пробивая за счет своей и чьей-то еще жизни каналы для движения денег из одних рук в другие – впрочем, те же самые руки.
Может, мы приходим для того, чтобы запустить розового змея в небо или поваляться как следует на траве, глядя на облака.
Один чаньский наставник в ответ на вопрос ученика, в чем смысл просветленной жизни, сказал: встать рано утром, затопить печку, приготовить еду, сходить на рынок, поработать в саду. – И все? – спросил огорченный ученик. – Чем же тогда все это отличается от обычной жизни какого-нибудь невежественного ремесленника или крестьянина? – Ты будешь делать это, – добавил учитель – в единстве со всем миром, с каждой его песчинкой, с каждым криком кукушки, с каждым закатом и восходом, с любой звездой или червяком.
Мне кажется, что ответ учителя можно расценивать как отсыл к детству…»
Я сижу на кровати в номере и перечитываю записи брата. Мне понятен их смысл, и все же он все время словно ускользает от меня.
Днем мне позвонили из Москвы и сказали, что Филипп в больнице и что состояние его плохое. За те две недели, что мы расстались, мы всего два раза говорили по телефону. Он рассказывал о том, как ошеломлен древней скульптурой и живописью (скорее всего речь шла о Пальмире, как я догадался потом), у него был веселый голос, и он шутил по поводу множества собак на улицах. Он говорил, что надеется, что скоро мы снова будем купаться в море и выберемся куда-нибудь в горы, лучше пешком, – добавил он. Он спросил меня о Клавдии Ивановне.
Я был у нее неделю назад, но никого не застал – квартира была пуста, часть вещей исчезла, и какая-та женщина с пластмассовой бутылкой в руках объяснила мне, что Клавдия с неделю как померла, отмучилась, как она выразилась, а паразиты чиновники будут на днях ломать их дома.
Но когда брат спросил меня о Клавдии, я почему-то соврал. Сказал, что ничего не знаю. Не понимаю, зачем я это сделал. Наверное, не хотелось, чтобы он расстраивался. Я ведь знал, как он ценил свои отношения с Клавдией Петровной.
После звонка я сразу же заказал билет в Москву. Никогда не мог подумать, что Филиппа могут ранить. Я думал, что переводчики находятся в каких-то специальных помещениях, куда пули не долетают. Смешно,
Только бы он не умер.
Не знаю, что я сделаю, если он умрет.
Не знаю.
14
В комнате я сидеть не мог и вышел прогуляться. Шел дождь, шелестя в кроне платанов, а покрышки машин издавали какой-то шипящий звук. Я подставил лицо дождю и почувствовал, как намокает рубашка. От этого мне стало казаться, что я на палубе корабля, идущего в Китай вместе с Камоэнсом. Что нам в лицо летят брызги, а палубу раскачивают волны. И еще я подумал, что наверняка в каюте у Камоэнса есть кукла с красным лицом. Тут я споткнулся о бордюр и грохнулся прямо в лужу на проезжей части, прямо под колеса синего BMW, тот едва успел затормозить. Я ободрал локоть и разодрал рубашку, но от этого сразу почувствовал себя бодрее. Водитель помог мне подняться, вежливый оказался паренек. Предложил продезинфицировать рану, но я отказался. Мне внезапно стало весело. Я перебежал на ту сторону улицы и остановило такси.
До самолета оставалось еще пять или шесть часов, и я решил, что успею навестить Китайца. Эта мысль мне пришла в голову, когда на меня наезжал BMW. Именно когда его колеса шли по направлению к моей голове, я подумал, что хорошо бы его повидать. Не знаю, почему я так подумал. Потом мне казалось, что колеса не доехали до меня именно потому, что я нечаянно подумал о Китайце. Я тогда понял, что Китаец, взявшийся непонятно откуда, встал между мной и машиной, и от этого она не дошла до меня несколько сантиметров, но тогда я особенно не останавливался на этой мысли. Все шло само собой, я был тут словно не при чем. В общем, я должен был его повидать.
Через час я вылез из машины, попросил водителя подождать и пошел к дому владельца самых северных чайных плантаций в мире. Здесь, наверху, тоже был дождь, зонта у меня не было, и пока я дошел до дома, на мне не осталось ни одной сухой нитки.
Двери дома были открыты, во дворе валялись пустые коробки и упаковочный материал. Рядом с сараем стоял Китаец. Видимо, он стоял тут не первый день – остатки лака, покрывавшие его лицо и руки совсем потускнели, дерево отсырело, и вид у него был неважный. Я подошел к нему поближе. На столике лежал промокший листок бумаги, который от сырости сразу же расползся у меня под пальцами, но я не стал особенно расстраиваться, потому что он был пустой. Я подумал, что Китайца теперь вряд ли можно будет починить. Еще я подумал, что всего за одну неделю какой-то невидимый, но грозный язык взял и слизал Клавдию, трущобы за зеркальными стеклами, а теперь и бизнес «самого северного чая в мире».
Делать было нечего, надо было возвращаться. Но что-то мешало мне уйти. Я стоял под дождем рядом Китайцем, понимая, что идти, в общем-то, некуда. Вода текла у меня между лопаток, но мне здесь было хорошо, и, может быть, я впервые почувствовал себя на своем месте. Сейчас, когда все тут было разорено и разбито, а Китаец сломан, мне почему-то стало легко и просто. Не знаю, сколько мы там с ним простояли, я, кажется, заплакал. Потом поцеловал его в мокрую макушку, чувствуя на губах сырую твердость мокрого дерева, и пошел вниз, к машине.