И время ответит…
Шрифт:
Я иду между моей следовательницей и пожилым, довольно полным следователем, который часто сидит в комнате Марии Аркадьевны и подбрасывает реплики при моих допросах.
— Вы видите, Фёдорова, что Мария Аркадьевна, — он кивает на нашу спутницу, — не может занести в протокол ваши показания о «шутке» — это просто невозможно. Это оскорбляет органы. Вы же неглупый человек, вы должны понять это! В конце концов, вы только затягиваете дело, мучите себя и нас. И ваших родных.
— Евгения Николаевна, — говорит мне следовательница, опускаясь на какой-то стул и называя меня в первый и последний раз по
Голос ее тоже совершенно другой — ее как подменили. Перед лицом «самого» мы как будто стали, обе, провинившимися сообщниками. Я — потому что затягиваю следствие, она — потому что не может самостоятельно добиться его окончания. Вероятно, по графику дело давно должно быть уже закончено.
Голос ее вкрадчив, дружелюбен и почти просителен:
— Вы же понимаете?
Да, я понимаю. Я понимаю, что сопротивление бесполезно. И уж лучше гибнуть мне, чем тянуть за собой маму и Юрку — моих «сообщников». Видя, что я все еще колеблюсь, Мария Аркадьевна подбрасывает мне последнюю подачку:
— По-вашему, вы сказали в шутку. Но мы не можем это так расценить и записать, как «шутку». Мы запишем в той редакции, в какой мы понимаем ваше высказывание. На суде вы объясните, как считаете вы — это ваше право. Да нет, вот даже сейчас — я дам вам бумаги сколько хотите, и вы, не торопясь, напишете, изложите все, как вы находите нужным. Мы присоединим к делу. А пока, пожалуйста, подпишите протокол, из-за которого мы с вами потеряли столько времени.
Она суёт мне в руки авторучку и услужливо протягивает папку с протоколом.
— Вот здесь. Подпишите. Отлично! Теперь садитесь за тот стол, там свободно. Вот бумага, — она кладет передо мной стопку чистой бумаги, — пишите. Не торопитесь, — еще раз любезно напоминает она мне, звонит и велит подать чаю.
В камере я прихожу в себя и ужасаюсь своей глупости и наивности. Как будто это мое писание могло иметь какой-нибудь смысл, какую-нибудь цену!
Да и будет ли оно приложено к делу? Было ли? Этого я не знаю и посейчас. Думаю, если оно и было приложено, то только для того, чтобы лишний раз хохотнуть над наивной девчонкой, попавшейся, как муха в паутину.
Вскоре, вызвав меня и небрежно полистав страницы ставшей довольно пухлой папки, Мария Аркадьевна объявила, что следствие по моему делу закончено. Я не знала, и предположить даже не могла, что я имею право ознакомиться с содержанием дела, взять в собственные руки эту папку и рыться в ней сколько угодно, хоть до самого утра; о таком праве следовательница мне не сообщила, а я — откуда же я могла знать?
Даже о том, что на этой папке стоят «вещие» слова — «хранить вечно» — я узнала только через 20 лет после суда, когда была реабилитирована и снова видела эту папку, но и тогда — в чужих руках. Она прилежно хранилась в архивах Военного Трибунала, вероятно, хранится и до сих пор — ведь вечность еще не кончилась.
Ничего этого я не знала и послушно подписала, что с делом «ознакомилась». Единственный вопрос, который я задала с трепетом и надеждой — вызовут ли меня на суд? (Еще от Маруси я слышала, что бывает «заочный» суд, просто «постановление»). Мне казалось, что на «очном» суде все же есть какой-то
— Вызовут, вызовут! — со злорадным ехидством пообещала мне Мария Аркадьевна. Она-то хорошо знала, что «Тройка» или «Особое совещание» могут дать — по тогдашним временам — только три, самое большее — пять лет.
Мое же так складно и удачно оформившееся «террористическое дело» подлежит ни много, ни мало суду Военного Трибунала, что сулит мне десятку, если не «вышку».
Вскоре после этого меня перевели в Бутырки, где я и провела еще два месяца в ожидании суда.
Глава III
‘У вас была хорошая светлая камера’
В Бутырках арестованные прежде всего попадали на «вокзал». Это было огромное помещение, действительно напоминавшее железнодорожный вокзал. По величине, гулкому резонансу, сводчатым потолкам с какими-то перекрытиями — настоящий вокзал! И отсюда, как с настоящего вокзала, отправлялись этапы заключённых во все концы нашей необъятной родины.
Сюда же прибывали небольшие партии, которые постепенно собирались в новые этапы и отправлялись по назначению.
Этапы долго стояли, пока зэков выстраивали по четыре, проверяли по формулярам, последний раз перетрясали нехитрые пожитки.
Но когда в Бутырки привозили одиночек, они на «вокзале» не задерживались. Их моментально запирали в «собачниках», двери которых тянулись одна за другой вдоль длинных стен «вокзала». В такой «собачник» посадили и меня.
Дело, конечно, было ночью. Только на этот раз, когда за мной пришли — еще там, на Лубянке, — я не обрадовалась приказу «собраться с вещами». Я уже понимала, что это — только в другую камеру, или еще куда-нибудь «по делам». Но на этот раз меня вывели во двор, где уже ожидал «воронок» готовый к отправлению.
В «воронке» никого кроме меня не было, и я ехала в «салоне», с комфортом. Через зарешёченное окошечко в кабину шофёра я видела проплывающие словно в кино ночные почти безлюдные, и до боли знакомые улицы Москвы.
Бутырки с их красноватыми кирпичными башнями и стенами, тускло освещенными уличными фонарями, я узнала сразу и особенно не удивилась, понимая, что на Лубянке я уже «сошла со сцены».
В маленьком «собачнике», куда меня заперли сразу по приезде можно было только присесть на скамье-приступке, было душно, жарко, слишком яркая лампа резала глаза, а время тянулось нескончаемо. Казалось, и ночь давно уже кончилась, а за мной так никто и не идет.
Но, как я могла убедиться за свою долгую жизнь, все имеет конец. «В конце концов!»
В одной из пересыльных тюрем (в Ленинграде) на стене камеры неизвестным поэтом были нацарапаны стихи, сохранившиеся несмотря на тщательную забелку:
В этом мире всё кончается, Не сидеть же целый век! Этой мыслью утешается Заключенный человек.Потом шло несколько неразборчивых строф, последняя выступала достаточно явственно. Она была, увы, менее оптимистична: