И время ответит…
Шрифт:
Окружающие, постоянно потешавшиеся над Егорушкой, не были злыми людьми, и вовсе не хотели ему зла. Просто им трудно было удержаться от желания поддразнить человека, который, не принимая шуток, каждое, даже самое простое слово к нему обращённое, выворачивал наизнанку, примерял к себе на свой лад, выискивая в нём обиду и издевательство, если даже таковых и в помине не было…
Вот потому-то Егорушка и был в театре «козлом отпущения». Фоном же всему служила «главная» обида: он, сын выдающегося певца, не унаследовал отцовского великолепного голоса, хотя
Он окончил Ленинградскую консерваторию, а в оперу не попал. После ряда неудачных попыток устроиться в периферийных театрах, он махнул рукой на оперу и устроился в Ленинградский театр оперетты.
Этому человеку, лишённому чувства юмора, не умевшему смеяться и дурачиться «просто так», просто потому что весело, и признававшему только серьёзную, классическую музыку, оперетта «подходила» как корове — седло, или ещё того меньше…
Понятно, что его всё время мучила неудовлетворённость, тоска по «настоящей» музыке, по опере.
Отца своего, известного оперного певца, он боготворил и при жизни, и после его нелепой и трагической гибели в дорожной катастрофе.
Отец Егорушки — еврей из Бердичева, сделавший блестящую и небывалую карьеру в опере и ставший певцом с мировой известностью, женился на бывшей княжне, женщине очень неуравновешенной, истеричной, фанатично религиозной, в конце жизни всерьёз увлекшейся мормонством.
Склонность к мистицизму и религиозную настроенность — Егорушка, очевидно, унаследовал от матери.
Из всех детей, а их было четверо, только он был болезненно уязвимым, обострённо нервозным, да и до истерики его ничего не стоило довести.
Ко времени ареста, в 1935 году, ни отца ни матери уже в живых не было.
А сидел он за… спиритизм.
В Ленинграде у него образовалась небольшая компания молодёжи, которая увлеклась спиритизмом. Начали с обычного — верчения блюдечка на круглом столе, которое вскоре привело к захватывающим дух беседам.
Потом задвигался стол. Появился медиум…
Не знаю, было ли то экзальтация мистически настроенной молодежи, или что-то другое, но рассказывал Егорушка о чудесах, от которых мороз по коже подирал.
Он не раз говорил: — Может быть, арест мой был моим спасением. Ещё немного, и я потерял бы рассудок.
Они вызывали духов, и духи, по его словам, материализовывались, высвечиваясь в тёмном углу, или на столе вдруг появлялся призрак светящейся руки…
В последний же перед арестом сеанс, в полутёмной комнате, где он происходил, внезапно появились тяжелые, бронзовые канделябры, которые начали носиться по комнате, угрожая съездить по головам испуганных «спиритов».
Когда же кто-то, не выдержав, крикнул: — Свет! — и распалась цепь рук — канделябры с грохотом полетели на пол, и там и остались неподвижными и неодушевленными, как им быть и полагалось.
Позже, на следствии выяснилось, что у хозяев квартиры — некогда барской и обширной, а теперь тесной и коммунальной, где все коридоры были заставлены
За ненадобностью валялись они в одном из выше упомянутых коридорных сундуков. Сундук стоял внизу, загруженный ещё несколькими этажами ящиков и корзин, и по словам хозяина, никто в него не лазил и канделябров не доставал. И как они попали в комнату, где шёл спиритический сеанс, и где они носились под потолком, как бешеные — по сей день осталось неразгаданной тайной…
Всю компанию арестовали и объявили контрреволюционной организацией, но ввиду отсутствия какой-нибудь более наказуемой деятельности, чем верчение столов — обвинили в контрреволюционной пропаганде и «пришили» статью 58–10–11 — «Антисоветскую пропаганду и группировку». По решению «Особого совещания» обвиняемые получили «всего» по пять лет, и разъехались по разным лагерям.
Егорушка, к счастью, сразу попал в Медвежьегорский театр, где и отсидел вполне благополучно свой срок.
В театре Егорушка чувствовал себя несчастнейшим из смертных: Во-первых, ему казалось, что его совершенно несправедливо «затирают», не дают партий, он всегда был лишь «дублёром», и на нём выезжали на репетициях, или он выступал в незначительных ролях…
Гордость его страдала невыносимо. Его не утешало, что его звали послушать новый голос, ибо он слышал детонацию каких-то 16-х, которую не слышит ухо простого, смертного; что к нему за консультацией и советом обращались все, кто нуждался в музыковедческой, или просто исторической справке; что с его мнением считались все, начиная от самого Алексея Алексеевича.
Егорушка был глубоко несчастлив, но выражал это так патетически, хватаясь за голову и не раз обещая покончить с собой, что это невольно вызывало улыбку, неуместность которой часто обостряла обстановку.
Однажды, проснувшись утром в общежитии, он увидал над своей постелью, непосредственно над головой, хорошо укреплённую на потолке петлю, даже предусмотрительно намыленную. Озорные глаза тех, кто придумал эту злую шутку, поблескивали из-за подушек с соседних коек…
Подобным «шуткам» не было конца — ведь известно, что шутить только тогда и интересно, когда объект шутки «зеленеет» от бессильной ярости и досады!
Но больше всего Егорушке стало доставаться, когда на него свалилась новая беда — его угораздило влюбиться в меня. Сразу, как только я появилась в театре — «любовь с первого взгляда»!
К чести моей, я скажу, что я никогда не смеялась над этой любовью — ни тогда, ни сейчас.
Но при этом чувствовала и угрызения совести: мне льстила его любовь, хотя я и не могла на неё ответить.
Любовь же была настоящая, глубокая, и если бы мне было дано ответить на неё — может быть, я и нашла бы в этой любви своё настоящее счастье.
Но… я ценила Егорушку, как человека интересного, очень глубоко эрудированного, очень музыкального, щепетильно-порядочного, и чувства его ценила, но оставалась к нему равнодушной…