Идиотка
Шрифт:
Спустя три месяца после отъезда, летом 1979-го, вновь появился Алеша. Теперь он приехал в Москву в качестве гостя. Ксеня отчиталась перед ним о «проделанной работе», хотя он и сам видел, что мы были теперь неразлучны, вроде Кормилицы с Джульеттой. Как-то днем он позвонил и, жалуясь на голодный желудок, стал проситься на обед. Его звонок застиг меня врасплох — в холодильнике пусто, да и готовлю я плохо. Услышав на моем конце телефона напряженную паузу, Алеша тут же предложил навестить одного знакомого француза, у которого, по его словам, всегда найдется дома что-нибудь вкусненькое. Правда, он предупредил, что идти мне туда небезопасно: Пьер (так звали француза) был скандальной фигурой, да к тому же журналистом. Он жил в доме на Садовой-Самотечной, где на верхних этажах располагалось агентство Франс Пресс, а чуть пониже — квартиры работников посольства и журналистов. «Гетто», как сами жильцы окрестили свой дом, круглосуточно охранялось нашей милицией. Решив, что бояться мне нечего, так как кроме желания «заморить червячка» у меня нет никакой другой сверхзадачи, я отправилась с Алешкой в гости. Пьер с виду был человеком лет пятидесяти, небольшого роста, с кучерявой седеющей шевелюрой, очень разговорчивый и заводной. По квартире у него бегала маленькая болонка, а на диване сидела миниатюрная блондинка по имени Елена — его будущая жена. (Я
Итак, я впервые в тот день попала в московский дом к иностранному гражданину, если не считать моего визита в детстве к подружке-итальянке. Для советского человека этот момент был исполнен особого трепета, так как общаться с иностранцами, иноверцами, представителями других человеческих рас и культур у нас практически не было возможности, а если она и представлялась, то контакты сводились к минимуму во избежание провокаций и неприятностей. Вследствие подобного воздержания возникала другая крайность — зрелище иностранца в натуральную величину, да еще в быту, вызывало с непривычки острые психические и даже физиологические реакции. (Внутреннему взору являлся образ бородатого Миклухо-Маклая в окружении папуасов-иностранцев, и вся его жизнь представала в виде бесконечного усилия над собой, чуть ли не подвига.) Привкус некоего киношного героизма был в том, что я присутствую на чужой территории, ем сыр из «Березки», отказываюсь от иностранных сигарет и поддерживаю беседу о Сталине и Троцком. Рассказывая о репрессированных родственниках, я волнуюсь и понижаю голос, убежденная, что нас обязательно подслушивают — все это щекотало нервы и придавало всей атмосфере детективно-шпионский налет. Впрочем, это касалось только меня: Пьеру подобные мысли и ощущения (если бы он о них догадывался) показались бы параноидальным бредом и свидетельством умственной отсталости его гостьи.
Что до Алеши, то он давно освоил территорию иностранных домов в Москве, а теперь и вовсе был на правах визитера. (Павка Корчагин, не меньше, трансформировавшийся в Штирлица!) В какой-то момент к Пьеру заглянула еще одна заморская особь, говорящая на французском языке. Это был его сосед — он шел прогуливаться с собачкой. (Четвероногого друга звали необычно — Волик: уменьшительное от русского «воля» и французского voler — летать.) Соседа Пьер представил нам как врача посольства и пригласил его заглянуть на бокал вина после прогулки. Через полчаса тот вернулся вместе с молодой женщиной — его сестрой, приехавшей навестить брата из Парижа. Новый гость выглядел намного моложе Пьера, был выше его на полторы головы и совершенно обворожительно белокур. Он резко шутил, нервно курил сигарету за сигаретой, держа ее в левой руке, и что-то постоянно комментировал сестре по-французски, бросая то и дело в мою сторону хитрые взгляды. (Парочка выглядела весьма колоритно: брат и сестра были как две капли воды похожи друг на друга — синевой глаз, гордой посадкой головы, римскими профилями и русыми шевелюрами. Может, тогда у меня и зародилась любовь к сиамским котам — дикие, гордые и синеглазые… Одного я назвала-таки Парисом.) Не в силах понять что-либо из их картавой речи — изучение этого языка в училище ограничилось для меня декламацией стихотворения Артюра Рембо на экзамене — я хранила гордое молчание, преисполненная собственного скифского достоинства (вся энергия в скулах, рот интригующе сомкнут, долгие взгляды в одном направлении — гипноз, одним словом). В том, что по моему поводу блондин отпустил не одну скабрезную шутку, не было ни малейшего сомнения. Из всего визита к Пьеру больше всего мне запомнился его сосед, а также мои напряженные проходы с прямой спиной из гостиной в туалет — я прилагала максимум усилий, чтобы не скомпрометировать свою державу неуклюжестью. Провожая меня домой в тот вечер, Алеша выразил надежду, что посещение французского «гетто» пройдет для меня безболезненно, и даже посоветовал не забывать Пьера, позванивать ему, особенно если в холодильнике пусто. Но вскоре Алешка снова уехал в Гамбург, и сердце мое начало тосковать по нему как по брату — уж больно радостное и доверительное чувство он вызывал. Правда, вместо себя он оставлял мне своих друзей, их гостеприимные дома, полные его шуток и фотографий, — и это был целый мир. Я же продолжила трудиться на актерском поприще, отрабатывая что-то за себя и за Алешку (диплом он взял и был таков), а также за тех, кто хотел, но не смог оказаться на моем месте.
Тем летом режиссер Марк Захаров проводил пробы к фильму «Тот самый Мюнхгаузен». Моя кандидатура появилась в списке претенденток в последний момент, а в результате меня-то и утвердили. В один из дней, когда я в костюме и гриме делала фотопробы на студии, пришло известие о гибели Ларисы Шепитько. Вместе с ней в автокатастрофе погибло несколько ее коллег, которые отправились тем ранним утром на выбор натуры. В день похорон лил проливной дождь, во дворе студии стояло шесть гробов… Я вспоминала нашу с ней встречу в Берлине, и каждая деталь была теперь исполнена особого смысла. Фотограф щелкал вспышкой, а на лице моем, под париком, нахлобученным на голову, застыл вопрос: зачем? На фотографии так и осталось. Ночью мне приснился сон, в котором она просила меня дать ей апельсин и жаловалась на боль в голове. Позднее я узнаю подробности ее смерти, и меня не покинет ощущение, что это было видение, а не сон — общение двух душ, вне тел, «по душам»… Царствие ей Небесное…
Возможно, мое лицо на фотографии, сделанной в день трагической гибели Ларисы, имело нужное для образа выражение, а может, сработало что-то более прозаическое, но меня утвердили на роль Марты. Марк Анатольевич, правда, очень хотел, чтобы героиню сыграла новая звезда «Ленкома» Таня Догилева. Но у начальства студии возникли какие-то свои соображения на этот счет, и они заупрямились. (Так по крайней мере пересказали эту историю мне.) Да и вообще Марку Анатольевичу не хотелось связываться с «чужой» актрисой, созданной другим режиссером. В моем случае — Кончаловским. Но время подпирало, заставляя идти на компромисс. Оператор картины Владимир Нахабцев, знавший меня с детства по родительскому дому, в который он захаживал, пообещал Марку Анатольевичу, что сделает из меня на экране красавицу, и тот успокоился. Не последнюю роль в моем утверждении сыграл и автор сценария — «тот самый Гриша Горин», который в Коктебеле говорил, что из меня можно лепить все. Я вспомнила, как года за два до съемок, разговаривая с Гришей по телефону, я узнала, что он пишет сценарий по своей пьесе. На мой вопрос о сюжете он ответил: «О Мюнхгаузене и о женщине, чем-то похожей на тебя!» Позднее, уже на съемках фильма и на многочисленных просмотрах меня будет преследовать мысль,
Глава 37. Николай Львович
Летом 1979-го в Доме кино состоялась премьера «Сибириады». Она ознаменовала окончание целого периода в жизни близких Кончаловскому людей, не говоря уже о нем самом. В свое время, после работы над «Романсом», он сказал мне, что прежде чем уехать на Запад, он хочет сделать фильм о России и для России. Этот фильм под названием «Сибириада» был теперь снят и показан. О его скором отъезде знали немногие друзья и коллеги, собравшиеся в тот вечер в Доме кино. По сути дела, для них это были проводы. После просмотра был банкет. Андрон пришел на него с актрисой Леной Цыплаковой. Из всех женщин, с которыми он был после нашего разрыва, Лена единственная, кто вызывал во мне настоящий интерес и ревность. Она была очень красива, вела себя независимо и сильно — вполне очевидно, что Андрон и вправду влюбился. Их часто видели в Доме кино — уединившись за столиком, они разговаривали, восторженно глядя друг другу в глаза. В один из таких вечеров Лена шокировала всех, когда, неожиданно сняв с головы шерстяную спортивную шапочку, оголила совершенно лысый череп. Для какой-то картины, на спор, она сбрила свои шикарные волосы. Поступок, эпатирующий обывателей и слабонервных. Впрочем, вся ее дальнейшая жизнь и творческая деятельность в качестве режиссера, создавшего очень «мужские» картины, только подтверждали первое впечатление — незаурядный характер! Одним словом, ее появление в тот вечер не было для меня неожиданностью, скорее наоборот. В какой-то момент бесконечного и многолюдного банкета я оказалась сидящей за одним столом с Наташей Андрейченко и с той же Леной Цыплаковой (Цыпой — как ее звали друзья). Мы мило беседовали под перекрестными взглядами любопытных. Кто-то из группы не выдержал и выразил недоумение, воздев руки к небу: что, мол, происходит — все любовницы вместе? Я отшутилась: «Вот такие мы альтруисты!»
Никто не придал значения моему натужному остроумию, кроме, пожалуй, одного человека. Напротив меня за столом сидел известный художник, старинный знакомый Андрона, работавший с ним на «Дворянском гнезде» и теперь вот на «Сибириаде» — Николай Двигубский. Он заметил, как ловко я маневрирую между веселостью и печалью, и даже то, как аккуратно выговариваю остроты, боясь, что с передних зубов соскочит надетая на них пластинка, скрывающая отколотый край. Николая Львовича я встречала и раньше — он не раз приходил к Андрону в дом на улицу Воровского и на Николину Гору. Появившись как-то осенью, он радостно сообщил, что у него родилась дочка, которую назвали Катей. «У него» — это значит у его жены, Наташи Аринбасаровой, бывшей жены Кончаловского. Николай Львович всегда о чем-то спорил с Андроном, говорил о высоких материях, отличался подчеркнутой вежливостью и строгим вкусом. Я слегка побаивалась его, убежденная в том, что нашу связь с Андроном он считает недоразумением, ошибкой. Так что, по сути дела, я впервые разговаривала с ним в тот вечер. Совершенно неожиданно для меня он вдруг предложил прямо из Дома кино ехать смотреть его картины. Я согласилась, тем более что мастерская находилась неподалеку — возле метро «Маяковская». По дороге он в сердцах воскликнул: «Все кончено!» Это было об отъезде Кончаловского. Казалось, мы с ним единственные люди, так глубоко переживающие это событие. Оно нас и объединило.
Остановив машину в Воротниковском переулке, мы прошли к обветшалому строению и спустились в полуподвальное помещение. Переступив порог, я очутилась в другом мире, если не сказать — другом измерении. Атмосфера мастерской завораживала — потрескавшиеся стены, широкий деревянный стол, над ним плакат с изображением молодого Наполеона работы Жака Луи Давида, рядом на стене — английский флаг, мольберт, картины, музыка Баха, запах сигары. Все располагало к молчаливому диалогу с вещественным миром — одной из ипостасей мира духовного. Никто, пожалуй, так высоко не ценит окружающую нас предметную реальность, как художники-живописцы. Оттого в их домах настроение создают не люди, а формы, материалы, фактуры, цвета — и все это гудит, вибрирует, общается, населяет пространство собой, как человеческая компания. Художник может часами беседовать с темной охрой, полемизировать с чистейшим кобальтом и воспринимать тень от склянки как приветствие невидимого мира… (Что же интересного ему могла сообщить я?)
На покрытых пожелтевшей штукатуркой стенах висели эскизы декораций: «Дворянское гнездо», «Зеркало», «Сибириада» — живописный хаос интерьеров, меланхолия полупустых комнат, темных прихожих, запыленных стекол с паутиной, треснувших поверхностей… Натюрморты — блестящий елочный шар, покоящийся в складках незамысловатой ткани… винные пробки, словно картечь, разбросанные возле тяжелой, похожей на Царь-пушку черной бутылки… желтые лимоны, каждый со своим особенным лицом, подвешенные на бечевке вдоль ночного окна… Созерцание этой дисгармонии — сочетание хрупкого материала с грубым, бытовых предметов — с декоративными, роскошного — с примитивным, сочетание случайного и закономерного — вызывало сильный эмоциональный отклик и печаль. В каждой работе — свидание конечного с вечным, жизнь на исходе цивилизации, чувств, истории… Это мир натюрморта, или «мертвой натуры», которая некогда была жива… Мир художника Двигубского…
Мы сидели в его мастерской и слушали «Хорошо темперированный клавир» Баха. Лицо Николая Львовича выплывало из клубов синеватого дыма, струящегося от сигары, глаза смотрели куда-то внутрь себя, при этом ни на секунду не теряя из виду гостьи. Говорил он с легким акцентом, как будто даже нараспев — его интонирование было не совсем правильным. Я вспомнила слова Андрона о загадочности и притягательности французско-русской смеси, о ностальгических чувствах и мыслях, которые вызывает французская речь у некоторых русских. А также о том, как в свое время во ВГИКе его заинтересовал этот русский парижанин, сын эмигрантов, вернувшийся в конце 50-х на свою историческую Родину. Он во многом был взрослее, образованнее и, безусловно, утонченнее своего окружения. Мне бросилось в глаза его неуловимое сходство с Кончаловским, и я поняла всех женщин, любивших обоих мужчин. Вопрос в том, кто на кого хотел походить. Но ответ напрашивался сам собой. «Боже мой, да ведь андроновское западничество и эстетство заимствовано у Коли!» Моя страсть к расследованиям получила наконец благодатную пищу. Все то, что в Коле обусловлено его рождением и воспитанием, его изначальной культурной раздвоенностью, в Андроне — продукт талантливого подражания: он, как актер, копирует то, что работает на образ. Увлеченность чужим гением подвигает к подражанию, имитации, работе над собой — а не это ли одна из составляющих творчества? Талант компилятора — условие режиссерского таланта, или нет… только актерского?