Иерусалим
Шрифт:
ДЕРЕВО И ПАЛЕСТИНА
Я сразу увидел перед собой глупую станцию, запасные пути, занесенные рельсы, трупы лошадей, из которые собаки с крякающим звуком вырывали внутренности, скудный свет железнодорожные фонарей, в котором вился и сыпался мелкий снег, в морозном и единственном в мире воздухе моей родины.
На монетах времен британского мандата было изображено дерево; на обороте же было написано: «Палестина». У меня случайно оказалось несколько таких монет. Два или три раза, бродя по старым иерусалимским улицам, я слышал, как, подкидывая современные шекели, дети говорят, вопросительно глядя друг на друга: «Эц о пали?» — что значит «дерево или Палестина?». Вероятно, в эти минуты орел и решка казались им взаимоисключающими, несовместимыми, как жизнь и смерть; на самом же деле все оказалось несколько иначе. Я нашел эти монеты, разбирая свои вещи, вернувшись в Иерусалим после трех лет отсутствия — я прожил почти два года в Лондоне, потом около года
Долгое время я чувствовал себя посторонним, чужим; но потом прошло и это. Мне казалось, что улицы перестали касаться моих ног, как бывает, когда стены движутся навстречу — но не вслед за шагом, а следуя за невидимым скольжением камеры, некогда бывшем и воскрешенном на киноэкране. Множество магазинов и кафе закрылось, в других же было пусто, но ночные клубы оказались переполненными; впрочем, на дверях одного из них я как-то увидел табличку «вернемся после войны». Разговоры постоянно возвращались к взрывам, безработице, экономическому кризису и безденежью; а оказываясь на прибрежной равнине, я все чаще обнаруживал, что там, на берегу теплого моря, среди шумной музыки и песка, мысль об Иерусалиме вызывает скуку и раздражение, постепенно превращаясь в бессмысленное и непонятное бремя: все меньше оказывалось тех, кто хотел за него воевать. Дорога на запад постепенно становилась перевалом через невидимую границу. То, что казалось нам войной, они называли политическим кризисом, но и здесь, и там все больше ощущался терпкий запах страха, смерти, безнадежности, нищеты. Все больше становилось тех, кто с гордостью, с надеждой на взрыв тайной зависти, уезжал на вожделенный материк по ту сторону океана; и все же это обычно оказывались те, от чьего отсутствия земля становилась чище. Остававшиеся же здесь все острее ощущали бессмысленность и безнадежность сделанного выбора, но и все чаще осознавали себя детьми этого ужасного и прекрасного города. Как это ни странно, мы даже стали лучше понимать друг друга, окруженные молчанием. Я ходил по его улицам и думал о том, что я тоже хотел быть; хотел быть.
Именно тогда в один из таких дней ко мне и пришло это чувство — чувство ожидания, настойчивого и неуловимого, как если бы ночной горизонт озарился тонкой полосой рассвета, утра, кровавого марева. Впрочем, я не могу сказать, что я начал чего-то ждать осознанно или напряженно — скорее, это ощущение ожидания стало незаметно сливаться с самим иерусалимским пейзажем, как если бы я шел по узкой каменной тропе, про которую я бы точно знал, что она куда-то ведет. Я редко думал обо всем этом, и все же это чувство ожидания было постоянно со мной, ускользающее и неотступное; постепенно сквозь его присутствие высветилось понимание того, что именно я жду: я ждал встречи, хоть и не мог сказать, идет ли речь о встрече со знакомым или незнакомым, радостным или пугающим, наполненным смыслом или вызывающе бессмысленным, с человеком, вещью или самим существованием. И, разумеется, я не знал, где именно эта встреча должна произойти. Это чувство было столь странным, прозрачным и прекрасным, что я не решался его прогнать, и в то же время в глубине души я боялся, что оно может превратиться в навязчивое душевное состояние, в тайный психоз, и по мере сил старался о нем не думать. Вся разумная и рациональная часть моей души восставала против него. Оно было странным предчувствием насущного и невозможного, находящегося за гранью бытия, болезненным и едва ли не патологическим явлением — искушением, которому было необходимо противостоять, противопоставить всю твердость, рациональность, осознание конечности мироздания и абсолютной, непреодолимой, фатальной невозможности ее преодолеть. Таким было это искушение встречей, искушение пониманием в городе отчуждения, прозрачности, веры, войны и смерти.
В те дни я стал снова думать о молчании, о немоте. Да, конечно, мысленно повторял я, если невозможно говорить, следует молчать; уже давно это казалось мне непреложным и почти самоочевидным. Надо отказаться от изобилия слов, обманчивых и неизбежных, брошенных наугад в сторону неназываемого. Но почему-то именно теперь тяжелый туман сомнений стал опускаться все ниже и проникать в эту последнюю иллюзорную ясность. На поверку линии мысли оказывались тонкими и размытыми. Не следует ли из этого, добавлял я, что говорить нельзя ни о чем, поскольку истина существования едва ли способна высветлиться в его удушье, в его пустоте? Не является ли потребность во взгляде с высот смысла, с высот избавления неизбежным отрицанием любой речи, а не только речи об истинном, несуществующем и
Раз в неделю я делал вид, что ищу работу. По вторникам в одиннадцать утра я приходил в Здание общих вопросов, поднимался на лифте, поворачивал направо и по длинному пустому белому коридору с кондиционерами и навесными потолками попадал в одну из комнат Биржи труда для лиц с высшим образованием. Ее комнаты были совершенно неотличимы, и я часто их путал; всюду сидели одинаковые равнодушные посетители на одинаковых кожаных стульях и листали одинаковые желтые папки с предложениями работы. Я отрывал номер и усаживался на один из стульев; где-то через полчаса подходила моя очередь и, даже не пытаясь изобразить какую-либо деятельность, клерк сообщал мне, что на этой неделе для меня работы нет. Потом он возвращал мне регистрационную карточку, и я уходил. Все это было не очень приятно, но за эту нехитрую церемонию я получал вполне достойные деньги, равные приблизительно средней зарплате по стране, и меня это вполне устраивало. О том же, что будет, когда мои права на это пособие кончатся, я старался не думать; гораздо больше меня интересовала та встреча, которой я ждал и боялся, и которая, скорее всего, и вообще никогда не должна была произойти. В любом случае, это не было тем, на что я мог хоть как-то повлиять.
В один из таких дней я встретил Межерицкого, и он предложил мне зайти к нашим общим знакомым. Обычно в таких случаях я объяснял, по какой именно причине я никак не могу это сделать, но на этот раз — то ли из-за того, что мне было нечем заняться, то ли из-за смутного нависающего ожидания — я согласился.
— С тех пор как ты их видел в последний раз, — сказал Межерицкий, — у них родился второй ребенок, и ему уже три года.
— Ага, — сказал я, — я чувствую, что много потерял.
Мы подъехали к их дому, поднялись по бетонной лестнице с крашеными перилами и позвонили.
— Привет, — сказала Марина, открывая, а потом посмотрев на меня: — Привет! Сколько лет ты у нас не был?
Если уж быть совсем точным, я не был у них никогда, хотя и был в десятках других точно таких же безликих и неотличимых квартир.
— А ежичку, между прочим, уже три года, — добавила она. — Хочешь на него посмотреть?
— Да, — сказал я, — очень.
И, разумеется, пошел и посмотрел. Впрочем, никаких существенных отличий от других существ того же пола и возраста я не заметил, но, возможно, его родителям было виднее. Закончив демонстрацию ребенка, она показала нам и другие приобретения, появившиеся за последнее время: новую спальню, сушильную машину и какие-то мелочи, которые я не запомнил.
— Да, — сказал Межерицкий, — очень классно.
Потом мы сели в салоне, получили по чашке чая из пакетиков и заговорили про ее ребенка и мужа Костю, которого, впрочем, не было дома; потом поговорили про его работу. Довольно быстро я заметил, что Марину плохо слышно из-за шума работающего телевизора. «Ты еще увидишь, что Рикардо достанется мне со всеми его акциями», — сказала темноволосая девица с хищным взглядом, ухмыльнулась и потянулась за сигаретой. Задний план немедленно изменился, обозначив бедный и скромный дом. «Не может быть, — прошептала девушка с юным и нежным лицом, обращаясь к старой негритянке, — не может быть, я никогда не поверю, что Рикардо мог мне изменить. Это все Ракел; она пытается нас разлучить, но наша любовь сильнее ее злобы». Она вытянула руки, заплакала, потом уткнулась лицом в ладони. Негритянка обняла ее: «Не плачь, мой ангел, — ответила она, — дон Мигель не даст нас в обиду».
— А может, ты его выключишь? — спросил я.
— Зачем, — она недоуменно на меня посмотрела, — это же телевизор.
На этот раз настала моя очередь удивляться.
— И что? — сказал я.
— Так зачем же его выключать? Он тебе что, мешает?
— Ну вроде того; да и тебя плохо слышно.
— Так бы и сказал с самого начала, — она взяла пульт дистанционного управления и уменьшила громкость.
— Он у них всегда работает, — объяснил Межерицкий.
— Зачем? — спросил я, втайне развлекаясь получающейся игрой.
— Там в последнее время такие прикольные передачи, — сказала она, — и фильмы такие славные. Ты «За стеклом» смотрел?
— И что, он совсем-совсем всегда работает? — спросил я.
— Ну да, — Марина удивленно посмотрела на меня, — а что его выключать? Ты же телефон или мобильник не выключаешь.
— А голова не болит?
— Да нет; а если что не нравится, так всегда можно переключиться. Там столько разных передач и каналов; всегда есть возможность выбрать. На любой вкус, а ты бы мог еще и на других языках смотреть.