Игра
Шрифт:
— Я употребил метафору, — проговорил Крымов, ужасаясь тому, что мелькнуло в лице сына, когда он опустил голову. — Я не о том героизме, который грудью закрывает пулеметы, хотя в жизни бывают и такие безумные мгновения. Я хочу сказать о другом. Понимаешь, Валя, современная цивилизация повела мир по ложному пути. Умные люди изобрели машины, но техника не нашла умных командиров, не подчинилась и стала управлять людьми. И изнежила их, отобрала у них силу духа. А вместо него вложила в души счетную линейку, которую техника же и производит… В конце пятидесятых годов появился новый вид приспособленцев к благам цивилизации — родные благоденствующие братья во всем мире. На Западе их называют конформистами. Теперь это касается и нас. Мы не отгорожены бетонной стеной.
— А ты, отец, к кому себя относишь? —
— Я испорченный человек, Валя. Я режиссер и строю мизансцены жизни, в этом мое несчастье, — сказал с грустной усмешкой Крымов… — Даже собственные похороны я могу увидеть со стороны и поставить сцену. Впрочем, говорю не совсем точно. Вернее будет так — постоянное желание познать, что подобная неприятная сцена дала бы людям и что отняла бы у них. Не осуди, сын, за громкие слова, но в последние годы я думаю о том, где лежит тайна жизни и тайна смерти, которая объясняет наши поступки. И наверное, здесь полезнее быть адвокатом, чем судьей. А это не всегда удается. В двадцатом веке совестливые люди, в общем-то, не очень счастливы, сын. Несчастных счастливцев меньшинство. Весь мир стал или становится несчастным. А я, если хочешь, пытаюсь понять, когда и где человек свернул или сворачивает с пути истинного. И я в том числе…
— Отец, ты идеалист! А я хочу знать, что такое подлость и что такое честность! И — всё! — воскликнул Валентин и встал с отчужденно насупленными бровями. — Знать, кто назвал добро добром, а зло злом? Почему добро мы принимаем как добро, а зло как зло? И где он, истинный путь цивилизации, отец? Техника и наука вовсе не зло, а благо, как горячая вода! А ты сам знаешь, что нужно человечеству для спасения? Укажи! Может, пришло время второго пришествия и второго библейского чудака?
— Ты слишком возбужден… и слишком сердито говоришь со мной. Сядь, — сказал Крымов и мягко взял сына за попытавшуюся вырваться руку, потянул книзу, заставил снова сесть на тахту. — Страшного суда, а не просто пришествия, ты хотел сказать, — поправил Крымов. — Что ж, может быть, и пора судить человечество за все зло и глупости. Но будет ужасно, если суд нравственный подменят судом атомным. И превратят его во всеобщую казнь, а землю в пепелище. — Он помолчал, досадуя: что то сейчас мешало ему быть убедительным в разговоре с неподатливым и бескомпромиссным Валентином. — И все-таки, сын, есть нравственный путь, хоть и не единственный…
— Какой путь? Истинный? Каков он?
— Практически невозможный. Это сострадание. Чувствовать и понимать страдание другого. Но для этого должны родиться в мире тысячи терпеливых проповедников.
— Отец, все это слова, слова! Сострадание хорошо только между порядочными людьми, — выговорил Валентин рвущимся баском. — А к сволочам всяким? Тоже сострадание?
— Точного ответа у меня нет. Я хочу сказать, Валя, что сволочи и несволочи связаны одной веревочкой, — проговорил задумчиво Крымов. — То есть каждый человек связан с другим и со всем живущим на земле, и это вроде единой сети. Из нее часто невозможно вырваться.
— Значит, преступник и жертва — оба виноваты, раз они в одной сети. — Валентин нехорошо рассмеялся, и в смехе его был и протест, и нервозность растерянности, не свойственной ему. — Значит, оба они преступники.
Крымов ответил сухо:
— В том случае, если жертва соглашается стать жертвой.
— И ты никогда не считал себя жертвой? Ни разу в жизни? Ты всегда побеждал?
— Так категорично я тебе не могу ответить. Часто побеждали и меня.
— Я не о том.
— И я не о том. Но понял тебя так, как надо. В войну я поражался, как много людей обреченно, без борьбы, без последнего сопротивления давали в немецких концлагерях расстреливать себя. Поверь, Валя, в разведке я твердо знал свой последний шаг, даже если израсходован последний патрон в пистолете.
— Ты хочешь сказать о ненависти и презрении?
— Нет. Это не выход. Есть кое-что выше.
— Что же?
— Отсутствие боязни. Перестать бояться за себя — это выше ненависти. На войне иногда удавалось. Редко, но
— А теперь ты чего-нибудь боишься?
— Боюсь. — Крымов тронул худое колено сына. — Боюсь потерять вас: мать, Таню, тебя. Значит, слаб.
— Отец… — вновь сорвавшимся баском произнес Валентин и поспешно отвернулся, договорил: — Если ты так о себе, то что же ты обо мне думаешь?
— Ничего плохого.
— А в войну ты меня в друзья не взял бы, — сказал вызывающе Валентин. — Ты, пожалуй, всех нас, двадцатилетних неумеек, презираешь.
— Нет. В друзья я бы тебя взял. Но мы и так с тобой…
— Неправда. Между отцом и сыном не может быть дружбы.
— По-моему, ты ошибаешься.
Вот он сидел рядом с ним на тахте, его сын — упрямец, спорщик, наивный умница, его мужское продолжение на земле, ни обликом, ни жестами, ни единой черточкой характера не похожий на своего отца в двадцать один год, на того бравого независимого лейтенанта, командира взвода полковой разведки, всегда готового к действию и риску, сразу поверившего в собственное бессмертие на войне. Так чем же объяснялось раннее повзросление, готовность к риску и та прочная вера в себя — смертельно занесенным над головой острием? Зияющей и хорошо видной бездной между бытием и небытием? И что делало инфантильными, беззащитными его сына и этих много знающих, интеллигентных, начитанных парней, рано знакомых с формальной логикой и алогичностью, — тихое благополучие, изнеженность в семейном быту, сверхобильная, до противоестественности, забота родителей о чадах своих? И как следствие — отсутствие самостоятельности? Можно было бы, конечно, всему дать объяснение, как почасту и делается в жизни, чтобы оправдать успокоительную и выгодную сию минуту людям точку зрения. Но любое объяснение ничего не меняло в самом поколении, подчиненном какой-то заразительной неизбежности своего времени, никем еще полностью не осознанного. Оно, время, складывалось из тупых и острых углов, из ненужных вещей, лишних денег и безденежья, несовпадающих восточно-западных мод и конструкций, где нередко проступал заимствованный расчет даже в любви, в выборе знакомств, когда искусственно растопленный холод еще больше увеличивал отчуждение, чего и в помине не было в счастливую пору военной и послевоенной молодости Крымова, в пору опасности, бедности и надежд. И он ощутил некое сложное положение сына в институте, обусловленное, по-видимому, и его непомерной требовательностью по отношению к другим, и неприятными событиями, связанными с ним, Крымовым.
— По-моему, ты ошибаешься, сын, — повторил Крымов насколько можно спокойней. — И я рад, что твоя дружба со мной…
— Неправда, — прервал Валентин и нахмурился. — Невозможно. Отец есть отец. Я ведь не могу тебе сказать то, что сказал бы другу.
— А у тебя его нет?
— Настоящего — никогда не было. И сейчас у меня нет настоящих друзей. Есть соучастники компаний и танцевальных радений. Завидую, что у тебя есть Стишов, вот он, наверное, не предаст.
— Только наверное?
И Валентин ответил холодно и убежденно:
— Отец, я знаю, что друзья предают первыми. Как и жены.
«Раньше я ни разу не задумывался над тем, что сын так одинок».
— Жены? Почему жены?
Валентин выпрямился, поперечная морщинка резче обозначилась между его темными прямыми бровями, божеская отметинка способного человека, как определял про себя эту морщинку Крымов. Но тут же лицо сына выразило снисходительное удивление, и голос его прозвучал почти насмешливо, будто речь зашла о мимолетной шалости:
— Такова уж природа женщин, отец.
Крымов озадаченно вздохнул.
— Прости, у тебя ведь невеста, Валя. Как-то не вяжется с этим твоя пошловатая фраза. Вы что, поссорились?
— И не думали.
— Я могу предполагать, что ты любишь Людмилу?
— Если бы знать, что это такое — «любить», отец. — Валентин закинул голову, проговорил несколько смущенно: — Я не могу с тобой откровенно. Как-то не очень ловко… Я женюсь на ней. Людмила беременна, и я женюсь… Ты не очень шокирован моим легкомыслием?
Валентин опять нехорошо рассмеялся, и Крымов подумал, что его смех и вопрос о легкомыслии — все чужое, не его сущность, а нечто оборонительное и слабое в очевидной защите, к которой он прибег в попытке самоутверждения перед отцом.