Именно это
Шрифт:
«А я упаду на пол, сгруппируюсь и попытаюсь ударить тебя ногами».
«Ты хочешь, чтобы я ударила тебя?
Ладно, я тебя ударю, если ты хочешь. А ты — меня. Если хочешь».
Одна комната была для двоих слишком мала. Но вторая и третья для этого не годились.
Осознать себя где-то еще целиком они могли, лишь распавшись здесь, на этом уровне, на самые мелкие частицы. Где каждое событие стремилось стать такой же частицей, чтобы наполнить их своим светом. Где две тени уже начали сливаться в одну.
Но ни для одного из них это не было поводом захлопнуть за собой дверь.
Монолог
Ребекка
Окружавшие его вещи, хоть верно ему служившие, хоть просто давно не используемые, не имели права меняться. Он не интересовался ими, они просто были его.
Он дожидался следующего дня. Если засыпал — не важно, что с ним было, — то просыпался наутро в своем обычном состоянии, вполне выносимом.
Иногда не ложился, оставаясь в одежде: это была его защита.
Сегодня он занавесил окна. Не хотел, чтобы с улицы видели, как он ходит взад и вперед. Приоткрыл окно на ладонь. Но на фасад дома напротив падал такой яркий свет, что пришлось снова закрыть его.
Что-то мешало ходить. Часть внимания тратилась на то, чтобы не столкнуться с препятствием. Вещь можно было убрать, освободив себе путь. Но, боже мой, насколько лишним был бы этот жест! Нет, жить тут нельзя, проще уйти.
Самое позднее время, когда он отходил ко сну, отличалось от самого раннего времени пробуждения всего на каких-нибудь полчаса. В эти часы на улицах почти никого не было, лишь в каждом втором или третьем доме горел свет или играла музыка.
Однако Юлиус не хотел попадаться на глаза даже этим немногим неспящим, которые вряд ли заметили бы его или просто следили бы за ним, невидимые, из темноты. Упал на постель наискосок, свесив с нее ноги и слегка покачивая ими над полом.
Напряжение и усталость боролись друг с другом. Чтобы уравновесить их, требовалось что-то третье. Любое взбадривающее или седативное средство возбуждало похоть. Возникли два идеально симметричных полюса: слабость и сила. Тяжесть мужчины в парах валерьянки, грызущего корешок, надкусывающего фрукт. Жесткая ткань под мягким ветерком в обширном поле квартиры.
Под одеялом, которое он в конце концов решил натянуть на себя, было жарко. Он таял в своем тепле. Все звуки, которые он слышал, исходили от него самого. Но запахи были ее — или, во всяком случае, то, что он считал ее запахами.
Все образы виделись так близко, что узнать можно было только цвет. Погрузившись в цвет, он опять оставался наедине со своими мыслями. Но, даже пытаясь связать их, он был не в состоянии задерживаться на них дольше пары минут.
Даже сосредоточившись, он мог выделить лишь немногое из того, что проходило бесконечной чередой перед его мысленным взором: цвет лица, форма носа, голос. Связать их с чем-то знакомым не удавалось. В череде выделялись группы, но между элементами одной группы различие было больше, чем между двумя центральными полюсами. Да и как было определить границу между одной группой и другой? Отвращение к ублюдочным пограничным случаям делало его абсолютным расистом, ненавидящим все расы.
Чем дальше
Сумел бы он, захотел бы он рассказать свою жизнь даже самому себе хоть один раз, а потом и второй, чтобы изменить то, что не понравилось в первой версии? Не плохое, а просто все, включая самые мелочи, — все, чего он когда-то не понял. Тогда истина закономерно превратилась бы в ту самую прекрасную выдумку, которая всегда украшает хорошие мемуары.
Юлиус спрашивал себя, какие из жизненных ситуаций ему хотелось бы прожить заново — из тех, когда жизнь казалась ему невыносимой. Так, что легче было бы умереть.
О, он — бы вернулся туда, к этим местам и событиям, несмотря на или вопреки тому, что уже знал, и так просто бы теперь не ушел оттуда. К тем ловушкам, в которые тогда попадал, заставив страдать своих немногих друзей.
И за что он теперь должен больше презирать себя: за глупость или за то, что так бездумно транжирил себя? За то, что не смог, не захотел и не стал связываться с кем-то, или за то, что вляпался, проиграл и обозлился, не желая понимать причин?
Впрочем, у него была еще одна надежда: он мог целиком отдаться отчаянию. Забыться в объятиях боли. Это хотя бы отодвигало кризис — на день, на два, на сколько получится.
Другие — точнее, только Ребекка, больше у него никого не осталось, — пусть другие думают, что он впутывается во всякие авантюры только ради того, чтобы никто и заподозрить не мог, насколько он уязвим. А также что его мощный интеллект всегда позволит ему справиться с любой проблемой и к тому же проникнуть в ее истинную суть. Которая, может быть, никому и не интересна, однако ни Ребекка, ни другие ни разу даже не попытались понять эту суть. Юлиус же просто знал ее, но этим знанием не пользовался. Сколько же раз ему придется еще вставать со смертного одра и выручать их?
Сколько же народу накопилось, с кем потом пришлось рассориться навсегда, — мелкие недоразумения не в счет.
Связи, налаженные, казалось бы, ко всеобщей выгоде, выдыхались, исчезали.
Любой голос, звук резали слух. Его брали за пуговицу, дышали в лицо, не признавая за равного. Говорили без умолку, точно желая не дать ему возразить, не замечая его безразличия.
Рот остался полуоткрытым. Юлиус молчал, да его и не принуждали отвечать. Но долго это тоже продолжаться не могло. Так и не найдя подходящего жеста, он мог лишь думать: «Нет, нет, нет…»
Он слышал, как голоса других, не умолкая, становились все тише. Как будто сам за собой следил, засыпая. «Пока-пока», — пробормотал он, пару раз с наслаждением дернувшись всеми членами.
Заложил руку за голову, уронив ее на руку всем весом, как будто это была чужая голова. Поднял другую руку, точнее, кулак, придвинул ближе к щеке, но не дотронулся до нее, хотя пальцы разжал.
Свой костюм он не заказывал у портного, хотя вышло бы ненамного дороже, а купил в магазине, небрежно сняв с вешалки. Его успокаивала мягкая, непредсказуемая податливость материала, не прикидывавшегося тем, чем он не был.