Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде
Шрифт:
– А теперь каждый может беситься на свой манер!
Тут мы, ребята, сломя голову бежали в конец двора – там высились старые клены, а дальше тянулись длинные штабеля двухметровых дров. Мы бегали по поленницам, перескакивали с одной на другую, играли в пятнашки, боролись, сталкивали друг друга вниз и возвращались на следующий урок в синяках и царапинах. Эта гимнастика нам очень нравилась.
Уроки ручного труда в младших классах вела толстая, добрейшая немка Ирма Иоганновна, в просторечии – Ширма; так ребята прозвали Ирму за ее габариты. Под ее руководством «бэшки» клеили какие-то коробочки, домики и лепили из глины фигурки зверей. Тех учеников, которые ленились клеить и не умели ничего лепить, Ширма к труду не понуждала, только называла их «фаулями» (лентяями), а иных и «гроссфаулями», что означало высшую степень лентяйства.
– Дети, этот собака не был ленив! – торжественно-наставительно заканчивала свою речь Ширма.
Только раз мы видели ее рассерженной, – это когда кто-то из ребят вылепил из глины некое подобие человека и весьма явственно и даже преувеличенно обозначил его принадлежность к мужскому полу. Ширма раскричалась, назвала юного скульптора-натуралиста хулиганом и капустной головой и поставила в угол до конца урока.
Самыми тяжелыми для педагогов и самыми веселыми для учеников были уроки пения. Предмет этот считался даже не второстепенным, а каким-то вовсе несерьезным, отметки по нему никакого значения не имели, – и мы, ребята, это чувствовали; если песня нам нравилась – пели, а не нравилась – начинали мычать сквозь зубы, мяукать и кукарекать, причем девочки в этом отношении не отставали от мальчиков.
Бедные учительницы пения! Они часто сменялись, видно, не выдерживали тягот преподавания. Одну из них я запомнил – худощавую пожилую даму со следами былой миловидности, с нервным, вечно настороженным взглядом. Когда в классе вместо пения начинался всеобщий галдеж, она, изо всей силы хлопнув крышкой рояля, бия себя в грудь, начинала выкрикивать:
– Прекратите этот содом! Как вы смеете! Я – певица!
Мы ее так и прозвали: Япевица, а сокращенно – тетя Япа. Изводили тетю Япу самыми идиотскими способами. В кабинете пения висел на стене портрет Бетховена, он остался еще от Елизаветинского института; художник, по-видимому, хотел изобразить композитора в минуту музыкального вдохновения и переборщил: его Бетховен, с перекошенным ртом, с выпученными буркалами, смахивал на обитателя психбольницы.
Вот начался урок. Япевица заставляет нас спеть бетховенского «Сурка». Мы честно поем, только вместо слово «сурок» всюду вставляем слово «хорек» – так зовут (не без значения) одного нашего одноклассника. Затем тетя Япа, указывая на портрет, произносит:
– Дети, эту песню сочинил человек, изображенный на этом портрете. Лаптев, скажи нам, кто этот человек.
– Это паразит Бетховен.
– Хулиган! Немедленно удались из класса!
Васька Лаптев покидает класс. Потом он говорил нам, что не собирался оскорблять Бетховена, а просто спутал слово «композитор» со словом «паразит», – последнее тогда было в большом ходу и применялось к месту и не к месту. К тому же Васька был глуховат.
Но дальше начинается уже умышленное издевательство.
Япа (указывая на портрет): Тестов, кто это?
Тестов: Это… Это – Николай Второй!
Япа: Тестов, сейчас же удались вон из класса!.. Фельчак, кого ты видишь на портрете?
Фельчак: Царицу Тамару.
Япа: Убирайся в коридор!.. Дмитриева, кто на этом портрете?
Дмитриева (медовым голоском): На этом портрете Вася Гущинский.
Вася Гущинский – популярный в те годы куплетист, не раз выступавший в Василеостровском саду; сообщение Дмитриевой переполняет чашу терпения Япевицы. Теперь она сама кидается к двери и бежит в кабинет к завучу жаловаться на класс. Когда приходит завуч – все сидят чинно, мирно, придраться не к чему и не к кому. Он уходит. Сразу же начинается мяуканье и кукареканье.
Но, помимо всего прочего, на уроках пения мы и пели. Мне запомнились многие песни тех лет: «Смело
Одно время на каждом уроке пения звучала песня об английском шахтере:
В гранит стены тюремнойСтучи, шахтер!Тяжелый пласт подземныйЛомай, шахтер!А дома дети и жена,Их жизнь убога и темна,Их мучит голод, смерть грозитИм с давних пор…Еще запомнилась мне протяжная грустная песня о жертвах Кровавого воскресенья; она так начиналась:
На десятой версте от столицыНевысокий насыпан курган,Его любят зловещие птицыИ болотный целует туман…Новое время – новые песни; этот репертуар ныне почти забыт. В нашу же тогдашнюю жизнь он входил плотно и неотъемлемо; песни эти брали нас за живое и, надо полагать, способствовали формированию характеров. Хотя не все они были литературно совершенны, все они – это чувствовалось – написаны с полной искренностью, от души.
Впрочем, встречались и тогда литературно-музыкальные поделки, где явно ощущалась спекуляция на теме. Помню, одна из учительниц тщательно вдалбливала в нас песню с такими словами:
Я загрезил над станком летним днем, легким днем.Был то сон или не сон, – заалел брусникой склон;Полился ручей, звеня, шепчут листья вкруг меня…Нелепость текста ясна была даже детям: ведь если человек, вместо того чтобы делать свое дело, станет за станком «грезить», то он и дела не сделает, и рискует остаться без пальцев или даже без руки. А то и без башки…
Через десять лет, в 1936 году, я перешел с фарфорового завода «Пролетарий», где работал кочегаром, на завод «Электроаппарат» и, освоив профессию сверловщика, стал работать на радиально-сверлильном станке фирмы «Броун». Труд мой не отличался сложностью: деталь закреплялась в специальном кондукторе, и в этой детали, меняя сверла, надо было просверлить три отверстия различных диаметров. Однажды в ночную смену, когда дело шло уже к рассвету, я о чем-то задумался («загрезил») и из-за этого слабо закрепил болтами кондуктор. В результате сверло своим вращением вырвало деталь вместе с кондуктором из пазов стола, затем сломалось, и кондуктор с содержимым пролетел над моей неразумной головой (я инстинктивно успел пригнуться) и с треском пробил заднюю стенку шкафчика для спецодежды, метрах в пяти от меня. Сменный мастер, помимо прочих слов, сказал, что могло быть и хуже, что дуракам счастье. И тогда у меня в памяти – после десятилетнего перерыва – вдруг завертелись слова: «Я загрезил над станком…» С тех пор я эту песенку прочно помню.
Однако вернемся в школу, к второстепенным предметам.
С «В» класса начались уроки рисования. Вел их Прокофий Филатович – полный, рослый, пожилой человек с седеющей длинной челкой, с острым, быстрым (но не бегающим) взглядом. Ходил он в просторной вельветовой потертой тужурке, в каких-то широконосых, свободных башмаках и, несмотря на свой рост и грузность, отличался подвижностью. Он хорошо рисовал, писал акварелью, предмет свой любил и сумел почти всем в классе внушить почтение к себе и интерес к рисованию. На его уроках занимались всерьез; быть может, тут имело значение и то, что отметки по рисункам учитывались при переводе в следующий класс. Я отличался полнейшей неспособностью к этому делу и все же старательно срисовывал гипсовые призмы, кубы и пирамидки, получалось нечто весьма кособокое и корявое. Подойдя ко мне, заглядывая в тетрадь мою, Прокофий Филатович не раз произносил задумчиво-удивленно: