Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой
Шрифт:
Здесь тоже очень красиво, поют птицы, все в окне зелено. Гуляю мало, Семен – больше. Леночка, пишу сбивчиво. Наверное, надо было тебе писать завтра-послезавтра, примирившись с тем, что так неожиданно вчера случилось. Прости меня, но сегодня я хочу говорить только с тобой, это панический эгоизм. Но все, что в твоих письмах, во мне сейчас бродит и ничего не представляется. Ни обстановка в Израиле, несмотря на арабов, ни стремление евреев к радости, ни Яд Вашем, ни твое сегодняшнее дело, ни твоя растерянность перед будущим твоей прозы, твоего таланта. Думаю, что после горячки выставок и уже на исходе этой горячки ты будешь писать. Да еще как! Пока идет обогатительная фабрика. И все золото твоего писательского призвания, все алмазы найдут чудесное обрамление, найдут форму и отточенность неслыханную. Это я не успокаиваю тебя, я это знаю.
Успокоить тебя я хочу совсем в другом плане. Думаю, что все будет легче, если ты будешь соизмерять свои душевные, свои благородные порывы с физическими возможностями организма. Если вкалывать на износ плоти, душа, как ни странно, также изнашивается. Помни мою формулу – скорость
Как чудно ты описываешь Иерусалим! Так чудно, как будто и я с тобой вместе смотрю в окно твоего дома. Я написала несколько стихотворений и в следующем письме пошлю тебе. А сейчас, видишь, как мелко пишу. Хочу, чтобы в конверт вместилось и письмо Семена. Он будет завтра тебе писать. И эту страничку я допишу завтра. Постараюсь быть менее истеричной, а может быть – и стараться не придется. Ведь есть утешение – с такой жуткой болезнью Инна только 6 дней промучилась. Праведница, значит.
Нет, я все же не могу никак остановиться и оставить на завтра то, что начала сегодня. Даже из такого далека ты умудряешься мне помочь. Твои письма сейчас снова перечитала и, знаешь, успокоилась. Т. е. перестала плакать, собралась, почувствовала, м.б., впервые, что я тебе необходима и, значит, есть смысл мне жить. Все в руках Божьих, но и в руках близких людей. Нет у меня рук дальше и ближе, чем твои руки. Они сейчас гладят меня по спине, дескать, мамочка, мы еще обязательно встретимся именно на этом свете, в святом городе Иерусалиме, мамуля, перестань так убиваться по Инне, ей теперь хорошо. Вот и у меня за окном потеплело, а на душе забрезжил свет твоих слов. Как ты изумительно сказала про перемигиванье света в Иерусалиме! Наверное, действительно, души способны перемигиваться. Ведь души всегда живы. ‹…›
10. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Июнь 1990
Моя дорогая, моя любимая! Пишу тебе письмо вслед скорбному. Сегодня тебя видела во сне, «Белеет парус одинокий» такой, какая ты есть, – взрослая, но для меня все равно ребенок. Веснушки твои пылали задорной уверенностью в необходимости и незыблемости всех твоих решений по поводу работы выставочной. Это пылание – и была некая выставка. В глазах твоих вспыхивали огоньки, похожие на свечное пламечко, – то покорно судьбе, то растерянно, то настолько одиноко, чего я не замечала в твоих глазенках на том коклюшном катере без паруса. На том, который ты уже описала и который никогда не забуду, ведь я с тобой ездила на нем ежедневно. Но твое искусство писательское превратило меня, что совершенно правильно, в Луизу Вольдемаровну [30] .
30
Мама болезненно переживала все, что я писала о детстве, в образе «мамы», переходящем из повести в повесть, она видела свои черты, и это усиливало комплекс вины. Первая книжка мамы «Это было со мной» (Баку, 1957) – поэма о том, как ее в раннем детстве бросила мать, – «покрыла позором» образ матери, Раисы Сумбатовны Адамовой. Они помирились в 67-м году в Москве, там же состоялось и мое знакомство с бабушкой. Мама не могла простить себе несправедливой, написанной в сердцах поэмы и с той поры не допускала «родственников» в стихи. Однако тема матери, разбивающей семью, повторилась. Мама ушла от моего отца к Липкину, пришел мой черед осмыслять опыт детства. В повестях о детстве без родителей не обойтись, тут не скажешь словами мальчика Мотла: «Мне хорошо – я сирота». Детство я писала с натуры, а натура была яркой. Что же до пассажа про Луизу Вольдемаровну, воспитательницу частной группы, в которую меня водили в Баку (кстати, маму воспитывала та же Луиза Вольдемаровна), – это укор мне, низведшей роль мамы до позиции приходящей воспитательницы. Видимо, в глубине души мама все еще обижалась на то, что я ее покинула. Однако к январю 1992 года обида прошла, и она написала мне следующее: «Правда, все то, что связано в твоей прозе со мной, до сих пор при чтении меня больно ранит. Но ты же тогда разве могла глубоко копнуть характер? Конечно же – нет, особенно характер своей матери. Остальные все получаются. И я получилась, но если читать не моими глазами и не перебирать все в памяти».
Никому в эти дни не звоню. Только Жене, ибо в нашей проклятой жизни, оказывается, не только место на кладбище, но и гроб почти невозможно достать. Я сейчас попытаюсь переписать тебе стихи за последнее время.
***
31
Опубликовано в «Одиноком даре». http://www.vavilon.ru/texts/prim/lisn3.html.
Май
Кресло, свеча и я
32
http://www.bglife.ru/threads/547/page-27.
33
Вошло в книгу «Ветер покоя» с посвящением Галине Бови-Кизиловой.
На панихиде [34]
34
В «Эхе» названо «На панихиде по Пастернаку».
P. S. Я впервые была в этой церкви, где, когда мы были в ней с Феденькой, задули мою свечу. Последние две строки – сущая правда. Я и прежде удивлялась, почему в моей руке свечка сгорает раньше, чем в других. Думала: наверное, у меня – короче. А тут всем в руки раздали одинаковой длины свечи. И то же самое. У всех сгорела за время панихиды – половина, а у меня – вся. ‹…›
11. Е. Макарова – И. Лиснянской
Июнь 1990
Дорогая мамочка! Я несколько дней пыталась написать тебе письмо. Сначала я нервничала, потом узнала про тетю Инну, как раз сейчас, видимо, ты на похоронах, а я сижу в Яд Вашем, у меня есть 10 минут, чтобы написать тебе несколько слов. Это похоже на абсурд, – наши миры такие разные, здесь солнце и жара, ничего не напоминает Россию. Вчера мы смотрели фильм, который сделало финское телевидение. Мы в Химках, мы в Иерусалиме. Я с ужасом подумала, что в Иерусалимской части ты не поймешь ничего, мы говорим по-английски, все на чужом языке. Разумеется, думаю я по-русски, но как долго это продержится?
Ты пишешь о Буденной, может быть, наступит реакция, и я пойму, что существуют Буденная и издательство с тяжелыми дверями, с такими грузными и неподатливыми, что существует Буденная с сигаретой в зубах и рукописями вокруг, что среди груды рукописей есть и моя, – все это как абсолютная нереальность, то есть даже то, что читаешь в книгах, больше принадлежит тебе, чем Буденная с твоими вещами, которые, действительно, были написаны от сердца; возможно, моя вовлеченность в работу (а она связана с Израилем, а не с русской эмиграцией и не с ее все-таки очень провинциальной, безвкусной литературой) перекрывает какие-то клапаны, а когда наступит пауза, я почувствую, что все это – правда?!