Имя твое
Шрифт:
Она вышла, легла на диван, закрыла глаза и почти тотчас забылась беспокойным сном. Она уже не слышала, как следом за нею в комнату вошел Анисимов, потоптался возле этажерки с книгами, что-то в полутьме выбирая и часто оглядываясь на нее; затем на цыпочках подошел к дивану и осторожно теплым пледом укутал ноги Елизаветы Андреевны, постоял над нею и поспешил в комнату, где лежала Саша. Ему послышался оттуда какой-то шум, но девочка по-прежнему спала; затененная синей косынкой лампа слабо светила, и в комнате был успокаивающий полумрак. Анисимов осторожно пододвинул стул к кровати больной, сел и раскрыл книгу, изредка поглядывая на лицо спящей девочки. Он то и дело поправлял край простыни, прикрывая ею грудь ребенку, прикосновения к нежному, беспомощному телу вызвали в нем мучительную жалость. Он наклонился, коротко прикоснулся губами к сухому, жаркому лбу девочки, температура не снижалась, и Анисимов в волнении стал ходить по комнате. Заметив, что туфли сильно стучат, он сбросил их, остался в одних носках; то и дело останавливая свое кружение по комнате, он на цыпочках подходил к кровати Саши, задерживая дыхание, всматривался в ее лицо с резкими тенями ресниц и чуть полураскрытыми губами. Анисимов
Он отходил от кровати больной и снова начинал кружить по комнате, но легче не становилось; жаркое дыхание девочки словно наполняло всю комнату, нечем было дышать, точно боль ее сосредоточилась в одной точке, в нем самом, и эта точка все раскалялась и раскалялась, и он уже не мог оставаться один. Он кинулся было будить Елизавету Андреевну, но мгновенная мысль увидеть ее глаза перед собой, а следовательно, и необходимость что-то ей объяснять, остановила его. Натянулась какая то тугая нить и словно отдернула его назад; ему даже показалось, что Саша проснулась и села на кровати. Нет, нет, не было, ничего не было, сказал он, защищаясь, ничего плохого, страшного, мерзкого в жизни не было, ни убийств, ни подлости, ни другой скверны, а все было чисто и светло. Все плохое бесследно растворилось, исчезло, осталось одно добро, истина, ясный, тихий свет; ребенок, вот эта больная девочка победила все зло, в ней и есть спасение, в ней и есть истина. Боже мой, боже мой, как хорошо и просто! Даже странно, как хорошо… И ничего не надо – ни страха, ни ненависти. Не надо, не надо! Пусть небо будет само по себе, а земля сама по себе, пусть и дальше все так же течет, ровно и тихо. Покой, боже мой, обыкновенный покой, вот чего ему недоставало! Что теперь ему Россия, вот она перед ним, вся Россия, в этом больном ребенке с сохнущими от жажды губами… дать ей жизнь… Ему уже пора складывать оружие, передать другим, если они есть. И не надо унывать, они, такие, есть, найдутся, те, что встанут со своим, новым, ему неведомым, что непременно уже выковала жизнь… А ему – что ж, он свое сделал. Нет, нет, он и сейчас не сдался, он и сейчас не с поднятыми руками, он просто натолкнулся на более высокую ценность, вот и все. Да, да, все, и больше думать нечего, казнить себя нечего…
Он резко обернулся. Вся дрожа, как в горячечном бреду, Саша глядела на него исподлобья, стараясь забиться подальше в угол кровати.
– Мама! Мамочка! Немец! Немец пришел! – отчаянный, захлебывающийся крик, казалось, остановил в Анисимове всю кровь; кожа взялась ознобом, хотя он тотчас сообразил, что у девочки бред, что-то прорвалось в жару из прошлого. Словно парализованный, не в силах пошевелиться, Анисимов глядел на девочку, и уши ему раздирало: «Мамочка! Мамочка! Немец! Опять немец пришел!». Пересиливая слабость, подступающий к горлу спазм, он бросился к кроватке, подхватил девочку на руки, изо всех сил прижал к себе, чувствуя, что скорее умрет, чем выпустит теперь из рук это горячее, трепещущее, жалкое тельце.
– Сашенька, Сашенька, – шептал он в каком-то горячечном ознобе, – да какой же я немец? Что ты, что ты! Русский же я, русский, слышишь, русский я! Ты что, погляди, погляди, родная ты моя девочка! Погляди, это же я, дядя Родя!
Глаза ребенка были по-прежнему далеки, полны безотчетного ужаса, и сквозь задернувшую их пелену, казалось, ничто не могло пробиться. И вдруг в какую-то минуту на миг что-то переменилось, крошечные точки света прояснились, в глазах девочки напряжение спало, и она обмякла в руках Анисимова. В следующую минуту глаза еще больше очистились. Это было похоже на ступеньки, еще одна, еще, еще одна, последняя… У Анисимова затекли руки, но он боялся переменить положение, чтобы не потревожить больную; она, узнавая, потянулась и обняла Анисимова за шею.
– Дядя Родя, дядя Родя… пить… дай воды…
Анисимов опустил ее на кровать, приподнял голову и дал напиться из чашки.
– Спасибо, дядя Родя, ты посиди со мной, не уходи, – попросила Саша и, не выпуская его руки, облегченно закрыла глаза.
– Что ты, Сашенька, я здесь, я никуда не уйду, я с тобой, с тобой.
Анисимов сел прямо на пол, на коврик, чтобы быть ближе к больной, вытянув поудобнее ноги в шерстяных носках. Так и застала их Елизавета Андреевна, тихо дремлющими в мягком свете ночника. У Анисимова, прислонившегося к краю кровати, голова свесилась набок, но руки Саши он не выпускал.
13
Все случилось неожиданно, ударило, как гром. Степан Владимирович Хатунцев, возвращаясь с базара с большой хозяйственной сумкой, из которой торчали завидно ровные темно-зеленые перья лука, пристроенные так, чтобы их не помять, уже недалеко от своей лестничной площадки приостановился, почувствовав неладное. В следующий момент он рухнул, бледнея, выронил сумку и, хватая руками воздух и ничего не видя от застилающей глаза черноты, опустился на ступеньки лестницы; из упавшей сумки выкатилось несколько больших бурых помидоров. Когда на старшего Хатунцева наткнулись, он был мертв и уже холодный; поднялась тревога, дали знать сыну, и затем было все, что бывает, когда человек уходит. Увидев мертвого отца, Игорь растерялся и в первые минуты и даже часы своего одиночества как-то ничего не почувствовал. В квартире все время толклись люди, большей частью мало ему знакомые, которые тем не менее взяли на себя все основные хлопоты. Он что-то отвечал успокаивающим его людям, выслушивал до удивления одинаковые и бесполезные слова утешения; иногда ему хотелось закричать, всех прогнать вон и остаться наедине с тем загадочным и холодным, что всего несколько часов назад было его отцом. Но он пересиливал себя и продолжал в ответ на соболезнования затверженно ровно кивать, тем более что при нем неотступно находился Анисимов, взявший на себя с молчаливого его согласия все руководство похоронами и опеку над ним самим. Все два дня, пока отца не похоронили, он сохранял внешнее спокойствие, лишь после поминок, дождавшись, когда все наконец разошлись и даже Анисимов, задержавшийся позже всех, ушел, сославшись на усталость, Хатунцев, впервые оставшись один в пустой квартире со сдвинутыми вместе тремя столами,
– Слышала о вашем горе, Игорь Степанович, всем сердцем сочувствую, – сказала она, останавливаясь. – Простите, что не смогла быть у вас…
– Что вы, что тут прощать. – Хатунцев отвел глаза, как-то безразлично подумал, что лучше всего ему было бы перевестись на работу подальше отсюда, куда-нибудь на Север, в самую глушь, уехать вообще из Холмска.
– Как ваша диссертация? – спросила Аленка, чувствуя, что Хатунцева тяготят сейчас слова участия: высокие, сильные мужчины, она давно заметила, больше всего теряются в несчастье. – У вас ведь очень интересная тема…
– Может быть, тема и интересная, только не знаю, как теперь все дальше пойдет, ведь отец был для меня и мамой, и папой, и нянькой… одним словом, всем.
Аленка внимательно посмотрела на него.
– Интересная хотя бы потому, что даст вам возможность легче перенести такую утрату. Игорь Степанович, вы должны держаться, другого выхода нет.
– Спасибо, я всегда знал, что вы хорошо ко мне относитесь, – сухо поклонился он. – И потом, за вами ведь всегда остается последнее слово, как за первой дамой в городе…
– Вы должны держаться, Игорь Степанович. – Аленка не заметила его иронического тона. – Вы даже не знаете, как это важно для меня. – К щекам ее прилила кровь, она сжала ему руку горячей ладонью и быстро пошла дальше по коридору, и Хатунцеву стало стыдно за свою резкость и несдержанность; он едва удержал себя от порыва догнать ее и в этот день и всю неделю был сердит на себя за это. Он твердо сказал себе, что отныне для него важна только работа и все, что с ней связано, что он будет видеть жизнь только в этом узком луче, а все другое пусть себе остается по сторонам, пусть летит мимо, что… Этих «что» было много, и они были необходимы; он сразу почувствовал себя бодрее и тверже, натащил из библиотек нужных книг, рефератов, справочной литературы, опять вплотную принялся за диссертацию. Нужно было как-то хоть на месяц вырваться в командировку в Москву, пробиться в институт неврологии, потолкаться там, подышать столичным воздухом. Но это пока всего лишь несбыточная мечта, заменить его в клинике было некем, в настоящий момент это совершенно невозможно, и он сам это хорошо знал. Первое время его очень раздражала и мучила необходимость готовить себе какую-то еду, мыть посуду, хоть изредка убирать квартиру, но скоро он притерпелся и пообвыкся, это ему стало даже доставлять какое-то странное, тихое удовольствие. Раздражение у него также вызывали стирка и глаженье сорочек, но Анисимов подсказал ему адрес ближайшей прачечной, и это значительно облегчило ему жизнь. В конце концов, когда основные бытовые проблемы были разрешены, жизнь в одиночку стала казаться ему уже не такой безысходной, в ней стали проступать свои приятные краски. После смерти отца он как-то отдалился от Анисимова, хотя тот неоднократно пытался вернуться к прежним доверительным отношениям и, встречаясь, всякий раз спрашивал, один ли он по-прежнему, и, слыша в ответ полуироническое хмыканье, сочувственно кивал, и Хатунцеву начинало казаться, что он действительно совершает нечто определенно недозволенное, антиобщественное. Чтобы переключить внимание, Хатунцев с вежливой, холодноватой улыбкой стандартно спрашивал о здоровье девочки и жены, получал успокоительный ответ, и они, вежливо раскланявшись, расходились. Жизнь есть жизнь, тридцать два года есть тридцать два года, и через месяц-полтора, когда в природе уже стойко установилось жаркое и погожее лето и на сильно обмелевшей Оре с зари до зари плескались ребятишки, Хатупцева все чаще начинало томить это никому не нужное одиночество, и он стал подумывать, не помириться ли ему со своей давней, правда, не слишком удачной привязанностью, но всякий раз, вспоминая, что живет она теперь с каким-то отставником, красиво и модно одевается, стараясь как можно чаще попадаться ему на глаза на главной улице города, брезгливо морщился; что-то останавливало его, хотя он знал, что, если он даст ей знать, она будет у него тут же, не медля ни минуты. Но и здесь он переламывал себя, тем более что почти все время проводил в клинике или в медицинской библиотеке; следил за специальной периодикой и литературой; теперь Аленка если и вспоминалась ему, то как-то легко, не тягостно и тут же забывалась. И при встречах с нею все обходилось просто – здоровались, обменивались двумя-тремя ничего не значащими словами и расходились; на общеклинических еженедельных конференциях по четвергам и во время обходов он, находясь в достаточной близости от нее, как-то перестал фиксировать на этом внимание. Слава богу, говорил он себе, кажется, дурь прошла, и даже когда Аленку отмечал на конференциях главный врач клиники, вызывая этим раздражение более опытных врачей, потом в ординаторской во время всяческих пересудов Хатунцев откровенно брал Брюханову под защиту.
– Ну, это вы зря, Арий Севастьяныч, – сказал он как-то желчному окулисту Мышкину. – Она талантливая женщина, при чем здесь положение ее мужа?,
Мышкин, плешивый, в засыпанном табаком халате (он с фронтовых времен никак не мог отвыкнуть от махорки), страдающий застарелой и неизлечимой болезнью, а именно – неудовлетворенным честолюбием, неодобрительно оглядел свежевыбритого, элегантного Хатунцева, задержался на его белоснежном, еще больше оттенявшем здоровье и молодость воротничке, сверкнул глазами из-под толстых линз и в желчной усмешке показал редкие, плохие зубы.