Имя твое
Шрифт:
– А-а, что тут! На всякую хворобу свое зелье имеется, – неожиданно сказала она глухо, отвечая самой себе на какие-то свои тайные мысли; сейчас Брюханов не мог различить в этой тихой, всегда ровной женщине мать Аленки, ему казалось, что они слишком чужды друг другу, чтобы быть хотя бы в каком-то, даже отдаленном, родстве.
Темнело; щелкнув зажигалкой, Брюханов потянулся, снял стекло с висячей семилинейной лампы и зажег ее.
8
Казалось, случилось это совсем недавно, хотя с тех пор пролетело уже полных два года, В ту памятную Ефросинье осень уцелевшие клены пылали под вечер по всему селу немыслимо яркой желтизной; еще не совсем смерклось, когда по селу в новом кашемировом платке с редко разбросанными по полю алыми
– Егор, ты? – спросила она, не поднимая головы от шитья.
– Нет, не Егор это, Фрось, – услышала она и удивилась еще больше: кого-кого, а Маню Поливанову, да еще разрумяненную от быстрой ходьбы и повязанную новым платком, она у себя в такой час не ждала.
– К тебе, Фрось, – сказала Маня с порога, и Ефросинья, отложив работу, прибавила свету в керосиновой лампе.
– Коли ко мне, проходи…
– Сидишь, Фрось? Одна?
– Сижу. Народу-то в семье было сколько, покойница свекровь варить не успевала… А теперь, видишь, одна как перст, всех по белу свету раскидало. Егорка, видать, тоже не засидится, туда-сюда, армия, а там кто знает. – Ефросинья, разглядывая узор на платке, пыталась угадать, зачем это Маня проделала с завода такой долгий путь в неурочное время и пожаловала к ней ввечеру, когда добрые люди укладываются спать.
– Дети у тебя, Фрося, слава богу, пристроены, любой позавидует. Старший, Ваня, пропал, так у кого не убит, не пропал? Такого двора по всей земле не сыщется. На старости лет одна не останешься, можешь хоть к Аленке податься, хоть Колька доучится, в город к себе возьмет, хоть здесь с Егором укоренишься, своя крыша над головой.
Отходя сердцем, Ефросинья вздохнула: что правда, то правда, детьми она не обижена, как ни тяжко было, а на свои ноги встали, пошли. И Аленке добрая – тьфу! тьфу! – судьба выпала, старики в самую глубь видят, не по годам, по ребрам надо считать. Злые языки мелют; от Брюханова, мол, изба новая, – так что тут скрывать, от него и есть. Разве сама она вытянула бы хотя того же Кольку? Куда там, остался бы в колхозе, а теперь ученым человеком будет. Могла ли она даже помыслить о таком? Одна, без мужика… Вот только чудно с Аленкой: какой год с мужиком живет, а ребенка все нет, нехорошо без ребенка, не по-людски. Мужик здоровый, не старый, сама вроде баба ладная, а на вот тебе.
Ефросинья задумалась, и Маня ей не мешала; каждая думала о себе, о своем; прошедшая война в какой-то мере примирила их, да и делить теперь было вроде бы нечего. Сама наотрез отказалась ехать к Захару, и сколько он ни слал писем, не сдвинулась с места; и никто бы не согласился, говорила она соседям, от родной земли, от детей – куда-то на Север, к черту на кулички, да и перегорело все у нее с Захаром. Она простила его, отболело, отвалилось, онa давно уж и не один раз все взвесила и решила.
– Ноет душа по Ивану, – вздохнула Ефросинья, продолжая прерванный разговор, – Как будто вчера от груди-то его оторвала, снится часто, только-только закроешь глаза, а он как живой… Чудно как-то приснился третьего дня: руки тянет, а сам голый, ничего на нем нет. «Мать, говорит, мать, помоги! Сердцу тяжко, в груди горит!» Говорит, а в глазах-то, в глазах – мука. Так я и села со сна, матерь божья, думаю, помоги ты ему, горькому, коли он жив! Сколько бы их ни было, матери всех жалко, по каждому сердце болит, а по несчастному – вдесятеро. – Ефросинья сидела, уронив руки на колени, и говорила, кажется, только самой себе. – Ну а у вас как? – спросила она Маню. – Дедка Макар, слышала я, занемог, наведаться бы надо.
– Что тут делать, старость, я и у матери еще не была, – опустила голову Маня. – Сто второй год пошел, заморился дедушка жить, пора бы, говорит, прибраться…
– Чужое не займет, сколь ему отмерено, столь и проживет. – Ефросинья прибавила еще огня в лампе, большая тень ее метнулась по стене. – Когда же народу полегчает,
– Фрось, письмо я от Захара получила вчера, – решившись, сказала Маня, – затем к тебе и пришла. Зовет к себе в леспромхоз, на Каму, второй раз зовет. Пишет, что с тобой у него все кончено, ехать ты к нему вроде отказываешься. Вот и пришла я… Кабы до войны, так не пришла бы, сама знаешь, а теперь надо было прийти, хоть и тебе, вижу, тяжко, да и мне нелегко… Зачем же всем троим мучиться? Кому от этого легче?
Что-то похожее на слабую боль шевельнулось в груди Ефросиньи; вот оно что, сказала она себе, вон как поворачивается.
– Ехать я решилась, Фрось, – призналась Маня, чувствуя облегчение, потому что самое трудное было сказано и не нужно было больше крепиться. – До сих пор люблю его…
– Так что ж ты, только сказать или посоветоваться пришла? – Ефросинья свела брови, задумалась. – Что ж, и твоему ребенку он отец, так уж нам с тобой выпало. Вот сижу я и дивлюсь: нету у меня злости на тебя, а сколько раньше-то пришлось вытерпеть! Что ж, дело твое, решила – поезжай, я ему твердо отписала, что к нему не поеду. Не знаю, отчего, а он для меня все равно как мертвый. Помнить помню, все помню, а так, чтобы опять сойтись… нет уж, свое бабье я с ним отжила, дети поднялись теперь. Коли хочет, пусть на развод подает, нехорошо-то, коль будете жить без закону. Плохого вам не хочу, живите. А как же твои-то, отпускают? – поинтересовалась Ефросинья, с внезапной завистью оглядывая Маню и отмечая, что она в хорошем теле и лицом молода еще, новый платок ее красил.
– Я у них спрашиваться не буду…
– Как поедешь, скажи ему, хорошо живем, пусть знает: без него не пропали. – Ефросинья опустила глаза, они могли ее выдать сейчас. – Пусть и он меня простит, своей судьбе не укажешь. Выйдет срок, пусть приезжает, детей посмотрит, порадуется на них…
Маня хотела было идти, но от порога порывисто вернулась, встала перед Ефросиньей; та сидела, закаменев, уронив руки, и была она сейчас сурова и неприступна и далека от всего земного, словно икона.
– Прости меня, Фрось, – попросила Маня, тщетно пытаясь справиться с душившими ее слезами. – Не виновата я, бог видит, дороги наши поперек друг дружке легли. Мать говорит: что ж ты, срамная дура, при живой-то жене к мужу едешь, люди разве за такое похвалят? А что люди? Что они знают? Мокрый воды не боится. Что я в жизни хорошего-то видела? Весь век краденое, а краденым сыт не будешь… Люди! Им это послаще меду – в чужой болячке поковырять от скуки… Ты меня не суди, Фрось, я сама себя в эту вечную каторгу осудила…
– Что мне, – тихо отозвалась Ефросинья, по-прежнему не поднимая глаз. – Кобель он хороший… Ну, да теперь все прошло, слава богу!
– Значит, не имеешь на меня-то зла, Фрося?
– Иди, Маня, не тяни душу, какая-никакая, все она есть, дурацкая-то наша бабья душа. – Ефросинья хотела встать, но отказали ноги, противная слабость разлилась по телу. – Хочешь, чтобы сама тебя за ручку отвела?
– Прощай, Фрось, не поминай лихом…
– Иди с богом, Маня. – Черная, душная волна накрыла в этот момент Ефросинью с головой, и как то странно и ровно прозвучал ее голос в просторной избе: – Сердца он доброго, за все время ни разу пальцем меня не тронул, не знаю, остался ли таким…
Притиснув руки к щекам, Маня быстро, торопясь, поклонилась и вышла; Ефросинья обессиленно прикрыла глаза. Вот так, так, сказала она себе, нужно молча посидеть, и отпустит. Хорошо, Маня не заметила, нельзя было при ней показывать свою бабью слякоть… Вишь, хорошего она не видела, краденого не хочет, а что видела сама она, Ефросинья, кроме горя и непосильной работы?
Привалившись головой к столу, она переждала, пока в глазах прояснится; хотелось выбежать, закричать на всю улицу, да тут же подумалось, что никто не виноват, виноватить некого. Теперь Егор вот отпочкуется, останется как перст одна; что ей тогда в башку-то втемяшилось, звал ведь Захар, несколько раз писал, звал, почему не поехала?