Инспектор и ночь
Шрифт:
Кто-то проходит у нас за спиной и, услыхав последнюю фразу, останавливается в нерешительности.
— Жанна? Какой арест?
— А, товарищ Славов, — поворачиваюсь я. — Вот кто нам поможет. Ваша знакомая находится, как вы слышали, под домашним арестом. Я просил бы вас проследить, чтобы она не выходила из дому.
— У меня нет опыта в подобных делах… — буркает инженер и с тревогой посматривает на нас.
— Не беда. И я, когда был маленький, ничего не понимал в убийствах.
И поднимаюсь наверх. На последней ступеньке останавливаюсь и прислушиваюсь. Инженер озабоченно
Вот и дожили до утра. Хотя бы для того, чтобы установить: утро не всегда мудренее вечера. Зато сырее и холодней. Тяжёлые потоки воды хлещут в окно нашего кабинета. Такое впечатление, что тебя вмонтировали в Ниагарский водопад. С той разницей, что там, наверное, светлее.
Сидя за столом с сигаретой в зубах и в лихо сдвинутой на затылок шляпе, я жду, когда машина придёт в движение. Это произойдёт не раньше восьми. Значит, у меня есть ещё четверть часа, чтобы просмотреть газету. Разложив её на столе, я углубляюсь в колонки текста, но мысли мои скачут где-то далеко.
Вы читали Хемингуэя? Я три дня газеты не читал, а она мне — Хемингуэй!
Подперев щёку рукой, я смотрю на свои ботинки, замызганные липкой грязью: чисто… Тускло светят над головой знакомые сорок ватт: светло… Совсем, как в рассказе этого самого. Слов нет, каждому хочется, чтобы вокруг было чисто и светло. Но если ты ради этого готов на грязные и тёмные поступки, пеняй на себя, если вдруг окажешься в чистой и светлой тюремной камере. Опять сентенция. Опять афоризм.
Ты, моя девочка, не единственная, кто знает что-то о чистом и светлом. У меня, между прочим, тоже есть воспоминания на эту тему, только связанные не с Хемингуэем, а с летним дансингом на берегу. Это был наш последний вечер. Мы сидели на террасе ресторана, а внизу рокотало море. Мы подождали, пока подойдёт официант, потом подождали, пока он принесёт вино, а потом продолжали молчать, хотя ждать уже было нечего.
— Ты наговорила мне кучу вещей, — замечаю я наконец. — В том числе, должно быть, много верного. Но не ответила на мой вопрос.
Она с укором смотрит на меня.
— Ответила…
А, поцеловала… Но в ответе, не сформулированном в словах, всегда есть какая-то недоговорённость. По крайней мере для меня. Профессиональная привычка.
— Значит, вопрос решён? — настаиваю я.
— Ты сам должен его решить. И не сразу. Ты поймёшь, когда. Так часто всё начинается хорошо, а кончается очень плохо. Поэтому просто начинаешь бояться всего, что начинается хорошо.
— Фатализм и суеверие, — бросаю я. — Религиозные предрассудки. Роль судьбы в древнегреческой трагедии.
Она улыбается. Улыбка получается немножко грустной.
— Давай лучше потанцуем.
Так что мы всё-таки танцуем — горькая чаша не минует меня. Мелодия та же, море всё так же шумит где-то в темноте, внизу. И я всё так же, словно автомат, переступаю с ноги на ногу. К счастью, я вскоре забываю, что я именно делаю, и смотрю, смотрю в поднятые на меня глаза.
— Значит,
— Готовой? Как? В смысле туалетов?
— Психологически. И нечего размышлять о вещах, которые начинаются хорошо, а кончаются плохо, ясно?
Она смотрит поверх моего плеча, я на неё, и мы танцуем в жёлто-зелёном свете дансинга.
Потом, когда мы расстаёмся, я, начисто оглупев, говорю:
— Оставь мне что-нибудь на память.
— Ты боишься за свою память?
— Фотографию, — прошу я. — Ту, что у тебя в сумочке.
— Милиции, — вздыхает она, — всё известно.
И протягивает карточку.
Карточка и мелодия — это совсем не мало для того, чтобы удержать воспоминания. Мне, по крайней мере, достаточно. Карточка. И мелодия.
Восемь с минутами. Поднимаю трубку и набираю номер.
— Что? Всё ещё не приходил? Ну и дисциплинка… Ах, болен… Хорошо, что вы догадались мне об этом наконец сказать.
Ну, раз судебные медики стали болеть, значит, мы явно прогрессируем. Изнежились… Пьём чай, болеем…
В дверь стучат. Входит лейтенант. Протягивает папку с материалами.
— А сведения о цианистом калии?
— Пока ещё не приносили.
Лейтенант смотрит на меня — ждёт, вероятно, какой-нибудь шутки, но мне сейчас вовсе не до шуток. Он, поняв это, выходит. Взяв рассеянно папку с документами, я начинаю её листать. Так, понятно. Машина работает. Устанавливает. Документирует.
Вот пачка фотографических снимков, сделанных во время осмотра помещения. Узловые. Обзорные. Детальные. Семейный альбом готов. Правда, нельзя сказать, чтобы полный. Другое дело, если б объектив можно было устремить в прошлое. Тогда снимков было бы больше. И динамичных. Сочных. Маринов с разомлевшим лицом держит на коленях Дору. Маринов и Баев за столом. Считают деньги, подписывают расписки. Маринов и Димов с молоденькими девушками. Дольче вита, как говорится, сладкая жизнь. Коньяк и скрещённые женские ножки. Маринов увивается вокруг Жанны…
Жанна тоже фигурирует в папке. Не в воображении, а реально. Я держу в руках фотографию, сделанную, вероятно, год назад. Совсем молодое и чистое лицо. Ни помады, ни модной причёски. Миловидна, но не вызывающа. Живая девушка… судьба которой может быть исковеркана из-за мёртвого подлеца. Ну, что ты скажешь, инспектор? Что сказать? А что говорил старик? «Пиши-ка самоубийство». И правильно — пиши самоубийство. И, что называется, дело с концом. От этого никто не пострадает. Кроме принципа. Но то принцип, а то живой человек…
Я встаю и принимаюсь измерять шагами расстояние от стены до стены. И мысли шагают со мною рядом. В дверь опять кто-то стучит. Входит старшина. Наконец-то!
— Вот список лиц, которым за последние три года отпускался цианистый калий.
Нетерпеливо перелистываю его. Если я рассчитывал увидеть имя Колева, значит, я ошибся. И вообще-то должен радоваться. Доктор мне симпатичен. Характерец, правда, ого-го, но и у меня не лучше. Только вся версия — к чертям. Нету одного-единственного имени в списке — и всё-всё рушится. Милая девочка, не знаю, понимаешь ли ты меня.