Интернет-журнал "Домашняя лаборатория", 2008 №2
Шрифт:
У Прокопа гулко забилось сердце. Он знает — подло и стыдно тайком заглядывать туда; как гость он, конечно, не должен этого делать. Он даже попробовал покашлять (чтобы она слышала), но почему-то не вышло; и он сидит, неподвижный, как статуя, и не может оторвать взор от золотого окна. Анчи ходит по комнате, нагибается, что-то делает, плавно широко разводя руками — ага, постилает свою кроватку. Теперь стала у окна, смотрит во тьму, закинув руки за голову: точно такая, какою он видел ее во сне. Вот теперь, теперь надо дать о себе знать, хотя бы из приличия — почему ты не сделал этого? А теперь уже поздно; Анчи отвернулась, ходит, исчезла; да нет, просто села спиной к окну, видимо, снимает туфли очень медленно и задумчиво; никогда так славно не мечтается, как с ботинком
Анчи, белая дева, стоит, склонив голову, заплетает волосы в две косы; глаза ее потуплены, и она что-то шепчет, вот засмеялась, застыдилась чего-то, поежилась; осторожно, бретелька сейчас соскользнет!
Анчи глубоко задумалась, гладит свое белое плечико в приливе какой-то сладострастной неги; вздрогнула от холода бретелька совсем спустилась — и свет погас.
Никогда я не видел ничего белее — прекраснее и белее, чем это освещенное окно.
XII
Он встретил ее утром — она купала в корыте Гонзика; собачонка отчаянно барахталась, расплескивая воду, но Анчи была неумолима — держала ее за космы и яростно намыливала, сама вся в мыльных хлопьях, мокрая, веселая.
— Осторожнее! — закричала она издали. — Он вас обрызгает!
Она была похожа на молодую восторженную мать; ой, боже, как все просто и ясно на этой солнечной земле!
Даже Прокоп не вынес безделья. Вспомнив, что испортился звонок, принялся чинить батарейку. Он очищал цинковую пластину, когда к нему тихо приблизилась Анчи; рукава засучены по локоть, руки мокрые — в доме стирка.
— Не взорвется? — спросила озабоченно.
Прокоп не выдержал — улыбнулся; и она засмеялась и обрызгала его мыльной пеной — но тотчас же с серьезным видом подошла, отерла локтем с волос белые хлопья! О! Вчера бы не осмелилась…
В полдень Анчи понесла вместе с Нандой корзину белья в сад: белить. Прокоп с облегчением захлопнул книгу — не позволит же он Анчи таскать тяжелую лейку! Отобрал лейку, сам стал кропить белье; густой дождик весело, щедро барабанит по бахромчатым скатертям, по белоснежным большим покрывалам, по широко распяленным мужским сорочкам; вода шумит, журчит, собирается в складках заливчиками и озерцами. Прокоп сунулся было кропить белые колокольчики нижних юбок и прочих интересных предметов, но Анчи вырвала у него лейку. Прокоп сел в траву, с наслаждением вдыхая запах влажного белья и следя за проворными красивыми руками Анчи. "Сой де теой дойен", вспомнил с благоговением. — Себас м'эхей эйсороонта. Смотрю с изумленьем…" Анчи подсела к нему на траву.
— О чем вы думали?
Она жмурит глаза от яркого света и радости, разрумянившаяся и неизвестно почему очень счастливая.
Полными пригоршнями рвет свежую траву — сейчас, расшалившись, бросит ему в волосы! Но почему-то ее все еще сковывает почтительная робость перед этим прирученным героем.
— Вы когда-нибудь кого-нибудь любили? — спрашивает она ни с того ни с сего и поспешно отводит глаза.
Прокоп смеется.
— Любил. Да ведь и вы тоже любили!
— Тогда я еще была глупая, — вырывается у Анчи, и она невольно краснеет.
— Гимназист?
Анчи только кивнула и принялась жевать травинку.
— Ну, это были пустяки, — быстро сказала она потом. — А вы?
— Однажды я встретил девушку, у нее были такие же ресницы, как у вас. Кажется, она была на вас похожа. Продавала перчатки или что-то в этом роде.
— А дальше?
— Дальше — ничего. Когда я второй
— И… она нравилась вам?
— Нравилась.
— И… вы никогда ей…
— Никогда. Теперь мне делает перчатки… бандажист.
Анчи сосредоточивает все свое внимание на земле.
— Почему… вы всегда прячете от меня руки?
— Потому, что они у меня… изуродованы, — ответил Прокоп и мучительно покраснел, бедняга.
— Но это и прекрасно, — шепнула Анчи, не поднимая глаз.
— Обедааать, обедааать! — возвестила Нанда, выйдя из дому.
— Господи, как скоро, — вздохнула Анчи и очень неохотно поднялась.
После обеда старый доктор "прилег вздремнуть" — так, ненадолго.
— Понимаете, — словно извиняясь, объяснил он, — утром наработался как собака.
И тотчас начал усердно похрапывать. Анчи и Прокоп улыбнулись друг другу одними глазами и вышли на цыпочках; и в саду еще разговаривали тихонько, будто чтили послеобеденный сон доктора.
Анчи заставила Прокопа рассказать о себе. Где родился и где вырос и о том, как побывал в самой Америке, сколько горя хлебнул, что и когда делал.
А ему хорошо было вспоминать свою жизнь; ибо, к его удивлению, она оказалась более запутанной и удивительной, чем он сам думал. Да еще о многом он умолчал — особенно… ну, особенно о некоторых сердечных делах: во-первых, они не имели большого значения, а во-вторых, как известно, у каждого мужчины есть о чем умолчать. Анчи сидела тихая, как мышка; ей казалось очень смешным и неправдоподобным, что Прокоп тоже был ребенком и мальчиком и вообще совсем другим, не похожим на того угрюмого и непонятного человека, рядом с которым она чувствует себя такой маленькой и неловкой. Но теперь она уже осмелела до того, что могла бы и дотронуться до него — завязать ему галстук, причесать волосы и вообще… И словно впервые разглядела она его широкий нос, твердые губы и строгие, мрачные, с кровавыми прожилками глаза; и черты его казались ей удивительно странными и сильными.
Но вот настала ее очередь рассказывать. Она уже открыла рот и вздохнула поглубже — и вдруг засмеялась. Согласитесь, что можно сказать о еще не написанной жизни, да к тому же человеку, который однажды двенадцать часов пролежал, засыпанный землей, побывал на войне, в Америке и бог знает, где еще!
— Я ничего не знаю, — сказала она искренне.
Ну, разве такое "ничего" не стоит всего жизненного опыта мужчины?
Давно миновал полдень, когда они вместе пошли по разогретой солнцем полевой тропке. Прокоп молчит, а Анчи слушает. Анчи гладит рукой колючие колоски. Анчи плечом коснулась Прокопа, пошла медленнее, словно ноги у нее вязнут; потом ускорила шаг, идет впереди него, срывает колосья, охваченная какой-то потребностью разрушать. Это солнечное уединение начинает тяготить и нервировать ее. "Незачем было сюда ходить", — думают оба тайком и в мучительном разладе с самими собой через силу прядут тонкую, рвущуюся нить разговора. Вот, наконец, часовенка под двумя старыми липами — цель прогулки. Предвечерний час, когда заводят свои песни пастухи. Вот сиденье для странников; они присели и совсем стихли. Какая-то женщина перед часовней молилась на коленях — наверное, за своих близких. Едва она ушла, Анчи преклонила колени на ее месте. Было в этом нечто бесконечно женственное; Прокоп ощутил себя мальчишкой рядом со зрелой простотой древнего священного действа.
Наконец Анчи поднялась, серьезная и повзрослевшая, на что-то решившаяся, с чем-то примиренная; словно познала нечто, словно несла в себе некое бремя — задумчивая, неуловимо измененная; и когда они побрели домой по сумеречной тропинке, отвечала ему односложно, сладостным, глубоким голосом.
За ужином она не разговаривала, молчал и Прокоп; скорее всего оба думали об одном: когда же старый доктор уйдет читать свои газеты. А доктор бурчал себе под нос, пытливо оглядывая их через очки; да, брат, тут что-то не то, что-то не в порядке! Молчание затянулось и стало тягостным, как вдруг раздался звонок, и человек — не то из Седмидоли, не то из Льготы — попросил доктора поехать к роженице.