Инвалид детства
Шрифт:
— А где, где эти дрова, этот подвал с его кельей?
Монах смерил ее недовольным и строгим взглядом:
— А вам почто? Человек скрылся от мира, забрался в подвал — значит, у него причины есть никого не видеть, а тут что — всем и говори, где он прячется? Может, он из вашего полу никого видеть не хочет? Тут у нас монашеская обитель! — добавил он важно.
Дама вдруг засмеялась и крепко пожала ему руку, которую он, впрочем, отдернул с неподдельным испугом:
— Это мой сын!
— Александр, — говорила она, расхаживая энергично по комнате так же, как перед Одним Приятелем, и потрясая в воздухе выразительными руками, — Александр,
Она включила проигрыватель и поставила какой-то пронзительный скрипичный концерт.
— А-у-у! — тоненько завыл, словно пытаясь догнать стремительно летевшую мелодию, новенький серебристый песик, вставая на задние лапки.
— Это мой сын! — повторила она, не без удовольствия замечая удивление женоподобного монаха. — Пожалуйста, отведите меня к нему!
— А вот она, дверь, — он показал в сторону церковной стены. — Войдете и сразу направо. Только там темно и скользко — держитесь за стенку, когда будете спускаться: там лестница. В дальнем углу и увидите. А я уж не могу вас проводить, — добавил он церемонно. — Я больной, у меня нога парализована, и вообще я инвалид детства.
— Что вы, что вы! — улыбнулась она очаровательно и рывком распахнула окованную железом дверь.
Войдя, она оказалась на узенькой площадке. Запахло сыростью и древесиной, и она, по свойству своего бурного темперамента, пренебрегая предостережениями своего удивительного Вергилия, стала быстро спускаться в мрачное подземелье, вдохновляемая все теми же приготовленными ею заранее образами.
Она достала недопитый Одним Приятелем недурной армянский коньяк, нарезала лимон, зажгла витые свечи и, ставя на стол темно-зеленые рюмки, продолжала:
— Александр, твой отец любил повторять: в этой жизни можно быть гениальным художником, гениальным поэтом, гениальным музыкантом, но не это важно. Важнее быть гениальным человеком! — Она подняла вверх два пальца и повторила: — Гениальным человеком! А что такое гениальный человек? Гениальный человек не влезает ни в какие рамки,
Ох, как она любила появляться в каком-нибудь бело-бордовом, изумрудно-черном, палево-синем наряде на пороге комнаты с серебристым подносом на вытянутых руках и объявлять, откидывая с лица своевольную прядь: «Изюбрь с чертовщиной! Фазаны со всякой всячиной!» — и вносить к изумленным, застывшим на «о!» гостям дымящееся, пахучее кушанье, усыпанное всевозможной зеленью и обложенное печеными яблоками, изюмом, брусникой, черносливом, корейским рисом, марокканскими мандаринами и розовым луком...
На самой последней скошенной ступеньке нога ее вдруг подвернулась, и она, потеряв равновесье, рухнула на какого-то человека, спавшего у самого подножия лестницы. Он мгновенно вскочил и, тряся жиденькими слипшимися на концах волосами, которые полукружием окаймляли его довольно обширную лысину, посмотрел на нее взглядам безумца и шарахнулся к самой стене.
— Простите, — начала было она, до глубины потрясенная и испуганная, как вдруг он неестественно вытянул шею и, выпятив печально губы, выкрикнул что-то нечеловечески нечленораздельное и, к великому ужасу Ирины — так звали ее, — по-жеребячьи, со всеми конскими переливами и фиоритурами, заржал.
Не помня себя от тоски и отчаянья, утробно крича и не чуя под собою ног, она вылетела на воздух и, не в силах более ступить и шага, прислонилась спиной к стене, все еще чувствуя мелкие судороги в руках и коленках. Казалось, ее надсадное, срывающееся дыхание вот-вот перейдет во всхлипы и даже рыдания, но она, всегда презиравшая всякие там истерики, полуобморочные состояния, всю эту дрожь в голосе и слезы в очах, считавшая их признаками дурного тона, мелодраматической чепухой и даже свидетельством малодушия, скрепила себя.
Ей нравился свой собственный стремительный шаг, энергичный жест, крепкие нервы и меткое слово. «У меня моментальная реакция и точный глазомер, — часто повторяла она. — Единственное, что удерживает меня от того, чтобы сесть за руль, — это моя любовь ко всему вылетающему из-за угла».
Она не плакала уже много лет. Несмотря на потрясение, в котором она все еще пребывала, она даже попыталась вспомнить, постепенно выравнивая дыхание, когда же это было в последний раз, — и не могла.
Может быть, когда умирал ее муж? Да нет, вряд ли. Тогда она держала себя в крепких холодных руках, и всякий раз, когда он подзывал ее к себе жестами и бессловесным молчанием — у него был инсульт (или апоплексия, что казалось ей более выразительным) — и пальцем указывал ей на кресло возле своей постели, повелевая быть рядом, она послушно садилась и повторяла ему: «Что ж, Александр, будем жестокими реалистами».
Может быть, она плакала, когда рожала Александра Второго, как она иногда называла сына? Нет — добрая нянечка в деревенской больнице возле их дачи сострадательно склонялась над ней и ласково причитала: «А ты поплачь, дитятко, нам, бабам, одно это облегчение и есть на всю нашу муку. Поплачь, поплачь, родненькая, все-то легче станет, а то лежишь как железная, рот сомкнула, а в глазищах-то боль несказанная!»