Иоселе-соловей
Шрифт:
— Что и говорить! — перебил его Шмулик. — И чего только не взбредет вам в голову! Об этом мы еще даже не помышляем.
Тут Иоселе и Эстер невольно переглянулись, и у обоих в тот же миг мелькнула одна и та же мысль, совсем неожиданная мысль, которая до сих пор никогда не приходила им в голову; мысль, от которой мазеповская девушка и мазеповский юноша краснеют до корней волос, а сердца их на миг замирают; это мысль о замужестве, о браке. Жених и невеста. Слова эти звучат для мазеповской девушки и для мазеповского юноши как увлекательный роман, простой, но чудесный, изумительный роман, не написанный, не выдуманный, но настоящий роман, без фокусов и выкрутасов, простой и истинный, как сама природа.
— А теперь разделаемся с оставшимся вином! — предложил Шмулик, хлебнув положенное после обеда и уже будучи чуть-чуть навеселе. — Ну-ка, Бейниш,
Бейниш, как человек из нынешних, взялся, несмотря на субботу, откупоривать бутылки, и гости стали пробовать каждого сорта по капельке: чокались, желали друг другу всяких благ — заработков, благих вестей и радостей, так что вскоре все были под мухой… Они уже говорили все разом, посмеивались, клевали носом прямо в рюмку и проносили мимо рта.
— Смотрите-ка! Смотрите, как они нализались! — говорили женщины, забравшись в уголок и показывая со смехом на мужчин: — Не грешно вам, ей-богу, и прилечь немного.
Мужчины, однако, не слушали их. Они продолжали свое: подливали в рюмки и желали друг другу всяких благ. Женщины же затараторили о хозяйственных делах, стараясь во что бы то ни стало переговорить друг дружку. И никто не заметил, как Иоселе подошел к Эстер и принялся рассказывать ей свои приключения за эти три года. Никогда еще ему не было так хорошо, как в ту субботу. Ему представлялось, что он уже взрослый, большой, хлебнул немало горя в жизни; глаза его сияли, щеки горели, жестикулировал он, как бывалый человек, и поэтому в своем длинном сюртуке издали казался маленьким евреем, коротышкой, но со всеми ужимками и повадками взрослого.
Иоселе рассказал Эстер, какие это были для него мучительные три года, сколько он вытерпел у Мици, пока выбился в люди. Мици относился к нему очень хорошо, хвалился им всем и каждому. Однако жена кантора не очень-то благоволила к Иоселе. Она смотрела на него как на лишний рот в доме. Ведь у нее и без того было немало едоков. Она была не бесплодной и приносила Мици каждый год по маленькому певчему; каждый год — новый, собственный хорист! Не видно было, однако, чтобы муж и жена восторгались обилию деток. Что поделаешь? Конечно, будь у них ребенком меньше, было бы лучше, но раз он уж явился на свет, пускай, как говорят, валяется. И детки действительно валялись там как чурбаки. Пока они становились на ноги, бедняги эти, голые, босые, переносили и голод, и холод, и всяческие болезни. Легко понять, что Иоселе, оказавшись среди этой ребятни, меда не лакал. Он маялся наравне с ними, но горе затаил глубоко в себе.
Выходит, что и в Тетеревце Иоселе суждено было обрести мачеху. Мициха приспособила его для домашних работ. Он был у нее на побегушках, носил ей кошелки с базара, ходил к резнику с птицей, укачивал ребят и так далее. К тому же канторша частенько отвешивала ему хорошую оплеуху, щипала, давала подзатыльники, словом, обходилась с ним, как со своими. Нередко Иоселе засыпал, не евши и не пивши. Ну, а сколько пакостей устраивали ему приятели по хору! И еще было немало всякого горя. Да, это были для него три тяжких года. Но сносил он все втихомолку, ничего не рассказывая Мици, чтобы, упаси Б-же, не потерять место. А местом своим он очень дорожил. Иоселе усердно изучал певческое дело. Он прошел все ступени канторского искусства, развил свой голос. И теперь он мог твердо сказать, что не нуждается больше в науках Мици. В нотах он, слава Б-гу, разбирается не хуже любого другого певчего и не обязан больше носить канторше корзинки с базара и укачивать ее ребят. Он может занять место у самого знатного кантора. А если он поездит немного по свету, ему будет совсем неплохо.
— Я приехал сюда, чтобы недели две отдохнуть, — закончил Иоселе свою повесть, — а там я уж знаю, что делать. Дождусь только письмеца от одного человека, который обещал возить меня на свой счет да еще платить хорошее жалованье. К тому же будут у меня и побочные заработки. В общем, если я с ним поезжу, он обещал озолотить меня. Человек этот и сам был когда-то певчим у Мици, зовут его Гедалья-бас. Однажды он услышал в Тетеревце, как я пою «Аллилуйя», и прикипел ко мне. «К чему, — говорит он, — быть тебе у кого-то певчим? Становись сам кантором, как тот Виленский Молодожен, который прославился на весь мир». А за это я должен благодарить тебя, Эстер. Ведь это вы с мамой отправили меня в Тетеревец. Если бы не вы, я до сих пор маялся бы в этой злосчастной Мазеповке.
При этих словах Иоселе очень захотелось взять Эстер за руку и рассказать ей также, как тосковал
— Мне не пришлось послушать, как ты поешь, — сказала Эстер, дружески улыбаясь. — Пока я накрывала на стол, собирала чашки-ложки, в синагогу набилось столько народу, что я не смогла пробиться.
— Вот как? — встрепенулся Иоселе. — Ты ходила в синагогу? — И глаза его изумленно сверкнули.
Внезапно его охватило непреодолимое желание петь, в гортани защекотало, из горла сами рвались звуки. Его вздымало ввысь, как на крыльях. Да, он должен петь! Непременно петь!
Пел Иоселе обычно тогда, когда являлось желание петь, а желание это являлось, когда на душе было либо очень радостно, либо очень грустно, — тогда он заливался соловьем. И теперь подле Эстер Иоселе почувствовал, как вздымается его грудь, ощутил какую-то легкость. Иоселе вышел из-за стола, стал посреди комнаты и запел.
Мужчины, которые уже были крепко под мухой, продрали глаза и уставились на него. А женщины бросили разговоры и тоже приготовились слушать.
Пел Иоселе без слов, «брал позицию», как это называется у канторов. Когда-то так делал Виленский Молодожен на исходе субботнего дня перед Новым годом. Рассказывали, что люди плакали при этом навзрыд. Вот так запел теперь Иоселе. Из его горла вылетали чудесные звуки, сплетаясь в дивные мелодии, полня собой весь дом. Вот полился грустный, душераздирающий мотив, жалостливый, молящий; Иоселе украшал мелодию всяческими фиоритурами; звуки, казалось, опускаются в воду и, звонкие, идут из-под воды. А вот он разгневался, и от его голоса даже стекла задрожали в окнах. А потом, все больше снижая звук, дошел, наконец, почти до шепота. Казалось, он теперь где-то далеко-далеко, опустился в низину и оттуда, с большой глубины, шлет мягкие, нежные звуки, сыплет частую трель, и слышится, будто горошинки катятся и падают одна за другой со страшной быстротой. И тут он снова встрепенулся, поднялся с воплем, с криком, неистовствуя и моля.
Мужчины опустили носы, картузики сдвинули, закручинились, приуныли, выглядели вроде и празднично и вместе с тем бесприютными, горестными, какими евреи обычно бывают, когда слушают музыку или пение. А женщины сложили руки на груди и сделали постные лица, как в синагоге, когда им нужно на пение кантора ответить: «Благословен Господь, благословенно имя его, аминь!»
О Шмулике и говорить нечего: этот был вне себя. От нескольких рюмок, которые он проглотил, лицо у него раскраснелось, глаза сверкали, и, улыбаясь, он теперь выглядел как человек, который собирается всплакнуть. Вино совсем затуманило ему голову. Ему привиделось, что вот здесь, невдалеке, стоит его Зелда, смотрит сквозь слезы на своею единственного сынка и улыбается. «Ну как, Зелда? — спрашивает ее Шмулик. — Что и говорить! Ожидала ты что-либо подобное от нашего Иоселе?» Ему рисуются всякие заманчивые картины: люди обивают его порог — всем хочется иметь у себя Иоселе кантором. Мазеповцы прямо-таки из кожи лезут — готовы платить двадцать рублей в неделю, да еще сулят приработки. Но и тетеревцы не дураки — они не желают отдавать Иоселе. А из Ямполя, из Кашперова, из Макаровки и разных других городков его забрасывают письмами: «Дайте его нам, реб Шмулик! Червонцем больше, червонцем меньше, беда не велика. Только давайте его сюда, вашего Иоселе!» Вот такие радостные картины мелькают перед взором Шмулика, навевая на него блаженные сны.