Иосиф Бродский. Большая книга интервью
Шрифт:
Подводя итоги дискуссии, Пер Вестберг предположил, что для Бродского и Уолкотта поэзия является деятельностью, не обладающей четкими намерениями и условиями, как о том подозревают диктаторы и даже попечители общественного блага. В качестве заключения он процитировал строку Дерека Уолкотта: "Судьба поэзии в том, чтобы любить мир, невзирая на историю" ("The fate of poetry is to fall in love with the world, in spite of history").
Перевод с английского Виктора Куллэ
ПЛЫЛИ ПО ВЕНЕЦИИ
Елена Якович
Газета "Известия", № 114, 1994 год
Этот разговор между Иосифом Бродским и его давним другом Евгением Рейном произошел в Венеции, во время съемок первого отечественного фильма о поэте-лауреате Нобелевской премии.
Более двадцати лет, что он живет вне России, Бродский приезжает в Венецию — на несколько недель, на месяц, как получится: "У меня такая сверхзадача, как сказал бы Станиславский, — во все воды вступить".
Вода для Бродского — образ времени. А "это та же вода, что несла крестоносцев, купцов, мощи святого Марка, всевозможные грузы, военные и прогулочные суда и, самое главное, отражала тех, кто когда-либо жил, не говоря уж — бывал, в этом городе, всех, кто шел посуху или вброд по его улицам, как ты теперь". В этом городе жили Байрон и Пруст, Гольдони, Вивальди, Генри Джеймс…
"Есть нечто замечательное в том, чтобы слушать музыку, написанную тем же самым Вивальди в какой-нибудь местной церкви. В этом есть элемент логики или торжества справедливости".
Российский миф о Венеции, быть может, даже сильнее, чем сама Венеция, тянет и будет тянуть в этот самый сумасшедший город Европы. Евгений Рейн приехал сюда впервые, специально для съемок в фильме. Со времен их общей питерской юности немало воды утекло — и венецианской, и питерской. И то, что эта встреча состоялась, для нас, съемочной группы, было не менее важным, чем сам фильм…
За кадром останутся диктофонные записи многих разговоров в кафе, на набережных— разговоров, подобных этому, о поэзии — и не только о ней.
И.Б.: Чем потрясающ и феноменален Запад, так это непрерывностью истории, — вот что поразительно, вот что производит на русского человека впечатление абсолютно ошеломляющее. Когда ты понимаешь, что не было всех этих глобальных нашествий, катаклизмов…
Нуда. Новгородцы жгли тверчан, а французы — англичан…
Женя, я тебя собью с толку, с цитаты. Я в годах семидесятых, когда оказывался в Европе, иногда слушал русское радио. И меня поражала одна вещь. Без конца звучали все эти песни о родине, о родине, о родине… Скулеж совершенно невероятный. Как будто авторы песен, которые писали в России, покинули родину и испытывают безумную ностальгию.
Я считаю, что есть всего одна сильная строфа в мире. Написал ее очень небездарный человек по фамилии Исаковский:
Пускай замерзал я в болотах,
Пускай погибал я во льду,
Но, если ты скажешь мне снова,
Я снова все это пройду.
А
Разрывание рубах на себе со словом "Россия" на устах. Ты можешь себе представить, чтобы Гёте рвал камзол с криком: "Германия, Германия…"
Ну Гёте я в общем-то могу себе представить в этой роли. Но с трудом.
Но ты же не будешь спорить, что за всем этим стоит некая российская традиция?
Это не традиция. У Державина этого не было, то есть он общался с Фелицей, но никогда не выступал за русский народ. Да и Александр Сергеевич этого не делал, и Баратынский не делал, и Вяземский, и даже Лермонтов. И традиция эта возникла с разночинцами. И я знаю, что за этим стоит.
Ну?
За этим стоит некрасовский дактиль. "Кому на Руси жить хорошо". Дактиль — это такой плачущий размер, да? Традиция русского причитания, которая у него обернулась этакой мужской настойчивостью.
И тем не менее Некрасов — великий поэт.
Конечно. "Мороз, Красный Нос", это мы все знаем. Но, прости меня, "Кому на Руси жить хорошо" — это большой позор.
Да я не об этом. Он гениальный новатор. Он написал, послушай, Иосиф: "У купца у Семиглотова живут люди не говеючи, льют на кашу масло постное, словно воду, не жалеючи".
Самые его замечательные строки — это все-таки "Мороз, Красный Нос": "Задумаю — реки большие надолго упрячу под гнет, построю мосты ледяные, каких не построит народ". [Читают хором.]
Мы тут много говорили о новелле Томаса Манна "Смерть в Венеции. Попробуй все-таки объяснить, почему ты ее не любишь.
Ну, у меня с Манном довольно скверные отношения. С самого начала они сложились плохо: я прочитал "Буд- денброков" — это полный восторг, совершенно гениальная книжка, но потом я попал на Север, и мне Яша Гордин прислал только что вышедшие "Иосиф и его братья" и тут же "Доктор Фаустус". И я более или менее понял, что это за господин. Ужасно интересный и сугубо немецкий феномен. Отсутствие души, если угодно, пользуясь русскими категориями, подмененное избытком интеллекта. Это тот вакуум, который заполняется интеллектуальными построениями. И это, надо сказать, довольно невыносимо.
А теперь давай перевернем эту формулу и соотнесем ее с российской культурной традицией.
До известной степени это возможно. Если хочешь, вся российская поэзия на этом построена. Потому что ее центральный размер — это четырехстопный ямб и женские окончания, еще того лучше — дактилические. Избыток женских и дактилических окончаний — это главная характеристика русской поэзии двадцатого века, ее советского периода. То есть что за этим стоит? Прежде всего не рациональный подход к материалу или к тому, что происходило на самом деле, а такая жалоба и эмоциональная реакция. То есть самооплакивание. Грубо говоря, если хочешь, скулеж. Даже когда вы имеете дело с таким замечательным господином, как Пастернак. У кого скулежа не было — вот ни на йоту — это Мандельштам. Это удивительно. Он не на этой инерции построен.