Иосиф Бродский. Большая книга интервью
Шрифт:
Если говорить о моем знакомстве с ней, то произошло это, когда я был совершенным шпаной. Мне было двадцать два года, наверное, Рейн меня отвез к ней, и моим глазам представилось зрелище, по прежней жизни совершенно незнакомое. Люди, с которыми мне приходилось иметь дело, находились в другой категории, нежели она. Она была невероятно привлекательна, она была очень высокого роста, не знаю, какого именно, но я был ниже ее, и когда мы гуляли, я старался быть выше, чтобы не испытывать комплекса неполноценности. Глядя на нее, становилось понятно (как сказал, кажется, какой-то немецкий писатель), почему Россия время от времени управлялась императрицами. В ней было величие, если угодно, имперское величие. Она была невероятно остроумна, но это не способ говорить об этом человеке. В те времена я был абсолютный дикарь, дикарь во всех отношениях — в культурном, духовном, я думаю, что если мне и привились
Мы чрезвычайно редко говорили о стихах как о таковых. Она в то время переводила. Все, что она писала, она все время показывала нам, то есть я был не единственным, кто ее в достаточной степени хорошо знал, нас было четверо (Рейн, Нейман, Бобышев и я), она называла нас "волшебным куполом". ("Волшебный купол" с Божьей помощью распался.) Она всегда показывала нам стихи и переводы, но не было между нами пиетета, хождения на задних лапках и заглядывания в рот. Когда нам представлялось то или иное ее выражение неудачным, мы ей предлагали поправки, она исправляла их, и наоборот. Отношения с ней носили абсолютно человеческий и чрезвычайно непосредственный характер. Разумеется, мы знали, с кем имеем дело, но это ни в коем случае не влияло на наши взаимоотношения. Поэт, он все-таки в той или иной степени прирожденный демократ. Он как птичка, которая, на какую ветку ни сядет, сразу же начинает чирикать. Так и для поэта иерархий в конечном счете не существует, не иерархий оценок, о которых я и говорил вначале, а других, человеческих иерархий.
О вашем суде не хотите поговорить?
Ну, это бессмысленно, это был определенный зоопарк.
Когда речь заходит о ваших стихах, то часто говорится о влиянии Джона Донна.
Это — чушь.
Вы же сами писали об этом.
Ну, я написал стихотворение, большую элегию Джону Донну. Впервые я начал читать его, когда мне было двадцать четыре года и, разумеется, он произвел на меня сильное впечатление: ничуть не менее сильное, чем Мандельштам и Цветаева. Но говорить о его влиянии? Кто я такой, чтобы он на меня влиял? Единственно, чему я у Донна научился, — это строфике. Донн, как вообще большинство английских поэтов, особенно елизаветинцев — что называется по-русски "ренессанс", — так вот, все они были чрезвычайно изобретательны в строфике. К тому времени, как я начал заниматься стихосложением, идея строфы вообще отсутствовала, поскольку отсутствовала культурная преемственность. Поэтому я этим чрезвычайно заинтересовался. Но это было скорее влияние формальное, если угодно, влияние в области организации стихотворения, но отнюдь не в его содержании. Джон Донн куда более глубокое существо, нежели я. Я бы никогда не мог стать настоятелем ни в Святом Павле, ни в Святом Петре. То есть это гораздо более глубоко чувствующий господин, нежели ваш покорный слуга. Я думаю, что все английские поэты, которых я читал, оказывают влияние, и не только великие поэты, но и чрезвычайно посредственные, они даже влияют в большей степени, потому что показывают, как не надо писать.
Перевод Джона Глэда
У МЕНЯ ПЕРЕГРУЖЕНА ПАМЯТЬ
Джейн В.Катц
Из книги "Artists in Exile", N.Y. 1983 год
Множество народа собралось 29 февраля 1980 года в Миннесотском университете послушать, как Иосиф Бродский читает свои стихи. Полицейские в форме освобождают помещение и производят тщательный его осмотр. Публика возвращается, входит Бродский — высокий, худой, редковолосый, вид у него какой-то незащищенный. Прижав к груди руку, поглядывая в окно, он с воодушевлением читает стихи на благозвучном русском языке.
На следующее утро во время интервью Бродский говорит по-английски с сильным акцентом, его чувство юмора дополняет самоирония. От вопроса относительно проявленной полицейскими бдительности он уклоняется: "Нелепость". — "Это, несомненно, придало вам вес, как широко известной
Я спрашиваю у Бродского о его детских годах в сталинской России.
Не знаю даже, что вам рассказать о моем детстве. Для этого мне надо выпить, а сейчас утро, слишком рано. Мне чуждо самолюбование. Человеку трудно рассказывать о самом себе. К тому же терпеть не могу повторять одно и то же. Думаю, что все самое главное, о чем я мог сказать, так или иначе отражено в моих произведениях.
"Я нисколько не верю, что все то, что служит для понимания характера, можно обнаружить в детстве. На протяжении почти трех поколений русские жили в коммунальных квартирах, в тесных комнатах; наши родители занимались любовью, когда мы притворялись, что спим. Потом были война, голод, сгинувшие на фронте или вернувшиеся калеками отцы, озабоченные матери, официальная ложь в школе и неофициальная — дома. Холодные зимы, некрасивая одежда, выставление на всеобщее обозрение наших обмоченных простыней в летних лагерях и отчитывание за случившееся перед всеми. А еще красный флаг развевался на лагерной мачте. Что из того? Наше милитаризованное детство, весь этот заключающий угрозу идиотизм, эротическая напряженность (в десять лет все мы испытывали влечение к своим учительницам) не нанесли уж такой значительный урон нашей нравственности, или нашему эстетическому чувству, или нашей способности любить и страдать…"
Довольно рано пришло ко мне понимание того, что я — еврей. Мою семью ничто не связывало с иудаизмом, абсолютно ничто. Ноу системы был способ заставить осознать свою этническую принадлежность. В Советском Союзе есть удостоверяющий ее документ, внутренний паспорт. В первую очередь в нем указаны ваше имя, фамилия, место рождения, национальность. Отступление от этого правила может караться законом. Антисемитизм в России в значительной степени порождается государством.
В школе быть "евреем" означало постоянную готовность защищаться. Меня называли "жидом". Я лез с кулаками. Я довольно болезненно реагировал на подобные "шутки", воспринимая их как личное оскорбление. Они меня задевали, потому что я — еврей. Теперь я не нахожу в том ничего оскорбительного, но понимание этого пришло позже.
Заведенные в школе порядки вызывали у меня недоверие. Все во мне бунтовало против них. Я держался особняком, был скорее наблюдателем, чем участником. Такая обособленность была вызвана некоторыми особенностями моего характера. Угрюмость, неприятие установившихся понятий, подверженность перепадам погоды — по правде творя, не знаю, в чем тут дело. Люди с годами меняются. В юности они более упрямы, требовательны. Это обусловлено их личностным развитием, их генами. Случилось так, mi о я был несколько более требовательным, менее склонным прощать банальность, глупость или отсутствие чувства меры. Из-за этого я и сторонился других.
Были и такие, в ком явно проявлялось бунтарство. С ними произошли разные неприятности. Фактически значительная часть моих одноклассников была судима за уголовные дела. Припоминаю, что однажды мне пришла в голову мысль написать антологию о своем классе, и я стал разузнавать о тех, с кем вместе учился. Добрая половина из них по той или иной причине прошла через тюрьму.
И я тоже побывал в тюрьме, так что в этом отношении это и на меня распространяется. [Смеется] Почему я оказался в тюрьме? Право, не знаю почему, без всяких к тому оснований. На то у них свои причины. По-видимому, потому, что был поэтом. Однажды оказываешься в тюремной машине, куда тебя заталкивают, тебя обыскивают, помещают в камеру, и пошло. Поначалу чувствуешь себя довольно плохо. Ты испуган, поскольку рухнула вся привычная жизнь. Но оказывается, и к этому можно привыкнуть. Тюрьма — это прежде всего отсутствие нужного пространства и избыток времени. Это неприятно, но можно приспособиться. Все здесь в уменьшенном, сжатом масштабе. Известно, кто твой начальник, кто друг, а кто — враг.
В тюрьме чувствуешь себя психологически комфортней, потому что упрощаются понятия хорошего и плохого. Известно, где найти того, на кого можно положиться, кто окажет поддержку. Знакомишься с сокамерниками. Вы в одинаковом положении. Участь у вас одна.
Как вам удалось сохранить ваше человеколюбие?
Возможно, мне не пришлось делать для этого особых усилий. Тюрьма не лишает расположенности к людям. Она просто ограничивает сферу действий, что в определенной мере достаточно удобно. В сущности, тюрьма представляет собой всю систему в уменьшенном размере, так что ничего нового там не узнаешь.