Иосиф в Египте
Шрифт:
— Одно исключает другое, супруг мой. Предупреждаю тебя, что тебе придется выбирать. Если вавилонские девушки будут плясать на твоем празднике перед первопророком Амуна, то чужеземная ярость их глаз может пойти вразрез с яростью его сердца, и тогда Бекнехонс встанет, позовет своих слуг и покинет твой дом.
— Это невозможно.
— Это очень даже вероятно, мой друг. Он не потерпит, чтобы у него на глазах оскорбляли Сокрытого.
— Пляской танцовщиц?
— Иноземных танцовщиц, — меж тем как Египет богат красотой и сам одаряет ею другие страны.
— Тем скорей может он позволить себе насладиться чем-то новым и редким.
— Строгий Бекнехонс не разделяет этого мнения. Его отвращение ко всему чужеземному не знает границ.
— Но ты-то, я надеюсь, разделяешь это мнение.
— Мое мнение — это мнение моего господина и друга, — сказала она, — которое, конечно, не может угрожать
— Честь богов, честь богов, — повторил он, шевеля и пожимая плечами. — Должен признаться, что моя душа, увы, омрачается из-за твоих слов, хотя это никак не может быть целью изысканной болтовни.
— Я была бы в отчаянии, — отвечала она, — если бы это явилось следствием моей заботы именно о твоей душе. Ведь каково бы ей было, если бы Бекнехонс в гневе позвал своих слуг и покинул твой праздник, так что в обеих странах только и говорили бы об этой обиде.
— Надеюсь, он не столь мелок, чтобы рассердиться из-за изящной забавы, и не столь смел, чтобы нанести другу фараона такую обиду.
— Он достаточно велик, чтобы предаться великим мыслям и по мелкому поводу, и в предостережение фараону нанесет обиду сначала именно его другу, а не ему самому. Амуну ненавистны расслабляюще-разрушительный дух иноземности и пренебрежение к старинному укладу жизни, потому что они истощают страны и лишают скипетра царство. Это ненавистно Амуну, мы оба это знаем, он стремится к суровости нравов, к тому, чтобы в Кеме царили порядки седой старины, а дети Кеме замкнулись в отечественных обычаях. Но ты знаешь, так же, как я, что там, — и Мут-эм-энет указала на закат, в сторону Нила и другого его берега, где стоял дворец, — что там господствует другая, расслабленно любимая мыслителями фараона идея солнца, — идея венчающего треугольник Она, подвижная, склонная к расширению и слияниям идея Атума-Ра, идея, которую они называют Атоном, хотя в этом названии слышен такой разрушительный отзвук. Как же не гневаться Бекнехонсу в Амуне, если его, Амуна, телесный сын оказывает предпочтение расслабленности и позволяет пытливым своим мыслителям размягчать костный мозг царства, народ, пустой иноземщиной? Фараона он не может отчитывать. Но он отчитает его в тебе, он устроит зрелище для Амуна: увидев девушек-вавилонянок, он разозлится, как верхнеегипетский леопард, вскочит с места и позовет своих слуг.
— Ты болтаешь, дорогая, — возразил он, — точь-в-точь как говорящая птица из Пунта, которая только и знает, что без толку твердит чужие слова. Костный мозг царства, заветы отцов, расслабляющая иноземщина — да ведь это же все безрадостные слова Бекнехонса, и, повторяя их, ты заметно омрачаешь мне душу, ибо твой приход сулил мне уютную беседу с тобой, а не с ним.
— Я напоминаю тебе, — ответила она, — его мысли, хоть ты их и знаешь, чтобы уберечь твою душу, супруг мой, от большой неприятности. Я не говорю, что мысли Бекнехонса — это мои мысли.
— Но это твои мысли, — возразил он. — Я так и слышу его, когда ты говоришь, и это неправда, что ты пересказываешь их мне как что-то чужое, тобою не разделяемое. Нет, ты усвоила их, ты с ним заодно, с этим плешивцем, вы оба против меня, и этим-то и скверно твое поведение. Разве я не знаю, что он твой завсегдатай и навещает тебя каждую четверть, если не чаще? У меня это вызывает тихую досаду, ибо он мне не друг и я его с его нудными словесами терпеть не могу. Моя душа и природа требуют умеренной, изящной и терпимой идеи Солнца, и поэтому сердце мое принадлежит Атуму-Ра, обходительному богу. Но прежде всего оно принадлежит ему потому, что принадлежит фараону, чьим царедворцем я состою, ибо фараон велит своим мыслителям исследовать мыслью дружественную миру идею этого бога. А ты, моя сестра и супруга перед богами и перед людьми, как ведешь себя в этих обстоятельствах ты? Вместо того чтобы быть со мной, то есть с фараоном, и держаться взглядов его двора, ты берешь сторону неподвижного, меднолобого Амуна, выступаешь с ним вместе против меня и милуешься с главным плешивцем этого необходительного бога, не думая об особой неблаговидности и особой обидности отступничества по отношению ко мне.
— Твои метафоры, господин мой, — сказала она тихим, сдавленным от гнева голосом, — не говорят о хорошем вкусе, что весьма удивительно при твоей начитанности. Ведь только при отсутствии вкуса или при очень скверном вкусе можно сказать, что я милуюсь с пророком, отступаясь тем самым от тебя. Это, позволь мне заметить, очень плохая метафора, на редкость нелепая. По учению предков и по древнейшему поверью народа, фараон — сын Амуна, и поэтому ты отнюдь не изменил бы своему долгу царедворца, если бы, хоть она и кажется тебе нудной, отдал должное священной идее Амуна
И, наклонившись, она закрыла лицо краем своей плоеной одежды.
Военачальнику было больше чем неприятно. Он просто дрожал от ужаса, просто похолодел, ибо все сокровенное, все, о чем предупредительно молчали, готово было самым страшным, самым убийственным образом выйти наружу. Со все еще раскинутыми по уступу скамьи руками, он, цепенея, отпрянул от плачущей и теперь в ужасе глядел на нее виновато-смущенным взглядом. «Что будет? — думал он. — Это невероятно, это неслыханно, и мой покой находится в величайшей опасности. Я зашел слишком далеко. Я выдвинул вперед оправданное свое себялюбие, но она его победила собственным себялюбием, — причем победила не только в нашей беседе, но и в моем сердце, которое разбито ее речью и где горе и сострадание смешаны с ужасом перед ее слезами. Да, я люблю ее: я чувствую это, ужасаясь ее слезам, и хочу, чтобы она тоже это почувствовала, услыхав то, что я ей скажу». И, сняв руки с уступа, он наклонился к ней почти вплотную и не без боли сказал:
— Теперь ты видишь, милый цветок, это явствует из твоих собственных слов: напоминая мне нудные мысли пророка, ты разделяла их, это на самом деле и твои мысли, и сердце твое с Бекнехонсом и против меня. Ведь ты же, не обинуясь, сказала мне прямо в лицо: «Я целиком принадлежу Амуну». Разве моя метафора была такой уж неверной? А что касается вкуса, то разве я виноват, что вкус ее для меня, для твоего супруга, так горек?
Она отняла от лица платье и взглянула на него.
— Ты ревнуешь меня к богу, к Сокрытому? — спросила она, и рот ее искривился. Ее глаза-самоцветы, в которых смешались презренье и слезы, были совсем рядом с его глазами и заглядывали в них так зло, что он испугался и быстро выпрямился. «Я должен уступить, — думал он. — Я зашел слишком далеко и должен на шаг-другой отступить, — отступить ради мира, ради покоя в доме, которые неожиданно оказались в такой жестокой опасности. Как это они вдруг очутились под угрозой, как случилось, что ей вдруг все предстало в таком ужасном свете? Казалось, все было так хорошо и устойчиво». И он вспомнил, что всегда, возвращаясь домой из дворца или из путешествия, он первым делом задавал встречавшему его управляющему один и тот же вопрос: «Все ли благополучно? Весела ли госпожа?» Ибо тайное опасение за покой, достоинство и надежность дома, смутное сознание, что они висят на волоске, всегда жило в глубине его души, и при взгляде на злые, заплаканные глаза Эни он понял, что оно всегда в нем жило и что тихие его страхи могут каким-то ужасным образом оправдаться.
— Нет, — сказал он, — от этого я далек, и твое допущение, что я ревную тебя к Амуну, приходится решительно отклонить. Я прекрасно вижу разницу между твоим долгом перед Сокрытым и долгом перед супругом, и поскольку мне показалось, что мое образное определение твоей близости к благородному Бекнехонсу тебе до некоторой степени неприятно; поскольку, далее, я всегда готов и только ищу случая тебя порадовать, я доставляю тебе это удовольствие и беру обратно свою метафору. Считай, что я не употребил ее, что она стерта со скрижали моих речей. Теперь ты довольна?
Мут не смахивала стоявших в ее глазах слез, они высыхали сами, как будто она их вообще не замечала. Ее супруг ждал благодарности за свою уступку, но она не выказала благодарности.
— Это пустяк, — сказала она, качая головой.
«Она видит, что я иду на попятный, что я в страхе за покой своего дома, — думал он, — и, как всякая женщина, хочет использовать это как можно полнее. Она больше женщина вообще, чем какая-то определенная женщина, чем моя жена, и, хоть это и несколько неприятно, не приходится удивляться, видя в своей жене обычную общеженскую простоватую хитрость. Есть в этом что-то смешное и жалкое, что-то очень досадное, когда ты невольно убеждаешься на собственном опыте, что человек воображает, будто его поступки и его поведение зависят от его хитрости, от его ума, и не замечает, что на самом деле он только подчиняется постыдной закономерности. Но что толку в этом сейчас? Об этом можно размышлять, но этого же не скажешь. А сказать, значит, придется вот что». И он ответил, продолжая беседу: