Иозеф Мысливечек
Шрифт:
Мальчики к тому времени успели не только закончить начальную школу, но и дойти в Староместской гимназии до классов «философии». В самом переломном возрасте — от мальчишества к юности — Иозеф получил отчима, а в этом возрасте трудно привязаться к новому человеку, трудно увидеть отцовское место за столом, занятое чужим, и трудно заставить себя слушаться этого чужого.
Мы не гадаем и не фантазируем тут, а исходим хотя бы из найденных мною ведомостей Староместской гимназии: Иоахим прилежно учился, он хотел выйти в люди; а Иозеф забуксовал — Иозеф в «философии» провалился и сбежал от нее. Такие вещи не происходят «просто», за ними всегда есть и психологические и житейские основания. Мы можем, без особого удаления от истины, представить себе подростка, которого тянет из школы в другую сторону, к преждевременной самостоятельности. Даже если тут не было сердечной боли и ревности (она всегда бывает у детей, когда родители снова женятся или выходят замуж), несомненным было вспыхнувшее чувство самостоятельности: если я раньше подчинялся воле родителя как сын, то я не обязан подчиняться Чермаку! Что он, Чермак, мне? Я Мысливечек, а не Чермак! Нечто подобное тоже могло происходить в Иозефе, как ни уговаривал и ни успокаивал его брат.
А Иозеф уже успел проявить эту свою талантливость. Как большинство чешских мальчиков, он потянулся прежде всего к скрипке. «Гусли» (Housle) — так зовут скрипку по-чешски. «Виолон» — зовут ее французы. Подобие человеческого голоса, нежный человеческий тон ее, внушившие Берлэну его поэтические звукоподражания скрипке:
Les sanglots longs Des violons… [17]у нас, на русском языке, не нашли себе соответствия в названии, и мы порядком обидели этот инструмент, обозвав его скрипучим словом «скрипка». Но и в нашем языке есть славянское имя «гусли», только связано это имя с другим инструментом, отдающим седой былинной стариной, запахом лесной поляны и деревенской околицы, кудрями пастушка Леля [18] . И славянское «гусли» — скрипка у чехов, их гуслист-скрипач напоминают нам о народном значении скрипки, о том, что ее любит, на ней играет чешское крестьянство, и мало того, что играет: я сама еще застала, да и нынче не перевелось оно, когда рабочие и крестьяне в Чехословакии своими руками, у себя дома, чудесно мастерят тончайший инструмент, скрипку, вырезывая ее днище, обтачивая крохотным полукруглым ножичком, похожим на ложку, ее бока, а в воздухе носится ароматная древесная пыль, кленовая, еловая и всякого иного дерева, из которого делаются скрипки.
17
Долгие рыдания скрипок (франц.).
18
У. Н. Карамзина, в I томе его «Истории государства Российского», рассказывается о трех славянах, взятых во время войны в плен врагами. Эти славяне вместо оружия несли с собой «кефары», или «гусли». На вопрос, почему у них нет оружия, они ответили: «Нет железа в стране нашей; не зная войны и любя музыку, мы ведем жизнь тихую и спокойную». Этот рассказ часто приводится историками музыки как свидетельство о ранней музыкальности славянских народов. Его следовало бы чаще приводить и сейчас как свидетельство глубокого их миролюбия.
Так вот, к этому времени, когда за стол Мысливечков, на место умершего Матэя, сел чужой человек, отчим Ян Чермак, пятнадцатилетний Иозеф уже виртуозно играл на скрипке. Он и пел хорошо, хотя «ангельский голос» его детских лет стал ломаться и петь ему в церкви вместе с маленькими было уже нельзя. Он и на органе начал играть. Он купался в музыке, любил ее всей душой, всем сердцем, и музыки вокруг было так много, что купаться в ней не было трудно. И все же, уступая ли собственному желанию отчима или выполняя предсмертную волю отца, желавшего видеть обоих мальчиков мельниками, братья опять поступили в учение, на этот раз к разным учителям: Иозеф — к мельнику Вацлаву Клике, Иоахим — к мельнику Антонину Шоуша.
И опять документы вносят в это дело свою особую интонацию, заставляя (и давая повод) задуматься, не сказано ли в них больше того, что написано. А документов три; приведены они у Ярослава Челеды без комментариев. Казалось бы, и комментировать тут нечего: три года находились оба брата в учении и в конце трех лет были отпущены учителями своими «с похвалою» — таков документ от 31 марта 1756 года. Братья подали заявление о том, что хотят быть приняты в число «господ муниципальных мельников». Постановлено: принять — таков документ от 30 августа 1758 года. И наконец заседает главная сессия таких-то и таких панов, заправил города, и рассматривает представленную братьями гидравлическую модель, придя к положительному о ней отзыву, — таков документ от 21 января 1761 года.
Казалось бы, все ясно и просто, пять лет трудовой учебы, охватившей в биографии Мысливечка годы 1756—1761-й. Вспоминается опять Пельцль, — Иозеф не только вступил в цех мастеров мельничного дела, но даже и замечательную гидравлическую машину сделал. Вот только одна странность, если рассмотреть документы повнимательней. Всюду в бумагах, где братьям надо подписываться самим, они ставят свои, подписи по старшинству: сперва — Иозеф, потом — Иоахим. Но тут, где говорят не они, а говорят о них, на первом месте стоит Иоахим, на втором Иозеф. Стоит не раз и не два, а все три раза. Случайность? Вряд ли. Паны правители города, начальники цеха, члены городской ратуши не бумаги перед собой видят — они видят живых людей, знают обоих близнецов чуть ли не с пеленок. Перед ними два молодых человека в возрасте полноправных граждан, и каждый из них уже проявил себя, уже создал себе репутацию, уже имеет лицо — это не те два малыша, которым отец, путая их, мог закричать: «Позови Иозефа», — обращаясь к самому Иозефу. Старший-то старший, но, наверное, он уже и внешне как-то отличается от брата: худощавей, нервней, своевольней, ярче; из «философии» вышел без «тестимониума», пропадает в театре, водится с музыкантами, с приезжими итальянцами, учился у Хаберманна — не понравилось, перешел к Зеегеру, сам пишет музыку, уже чуть ли не прославился, но только не на мельнице. А этот хоть и младший, но сразу видно — солидный и стойкий пражанин, сын своего отца, закончил «философию», мельничное
Можно ли так прокомментировать официальные документы? Мне думается, можно. Ведь это очень наглядно. Когда вам много раз встречаются деловые подписи самих близнецов «Иозеф и Иоахим», а тут вдруг в важных бумагах цеха опытный писец, отлично знающий, как и отцы города знают, кто из братьев старший, а кто младший, трижды ставит «Иоахим и Иозеф», это не может не броситься в глаза. Это своеобразная отдача дани житейской реальности, тому факту, что Иоахим — он-то и есть настоящий мельник, а Иозефу по формальным причинам, для раздела, даже для отдачи мельницы или для занятия своего хозяйского места на ней, поскольку он старший, тоже приходится дать цеховое звание. И машину-то, должно быть, через много лет приписанную любящим близнецом своему брату, делал все тот же Иоахим, а вовсе не Иозеф.
Но дело не только в реальности и здравом смысле, заставившем отцов города поставить Иоахима раньше Иозефа, а потом все же принять в корпорацию и Иозефа. То были свои люди, сыновья уважаемого человека, покойного Матэя, пасынки тоже мельника, Яна Чермака, а времена такие, что не считаться с наступившими временами и не облегчить своим людям жизнь, где это нетрудно, требовалось самими обстоятельствами.
Когда Иозеф и Иоахим получили свои мельничные права, шла четвертый год Семилетняя война — дети детей наших будут отвечать в школе: «Сперва считали по семилеткам, сорокалеткам — в ойны; а при социализме пятилетками, семилетками — трудовую мирную программу, — это одно показывает разницу». Семилетняя война медленно разоряла страну, она докатилась до Праги; больше месяца, в весну 1757 года, прусские войска Фридриха Второго осаждали город, выпустив на него только за двадцать дней свыше восьмидесяти тысяч снарядов, упавших на восемьсот восемьдесят домов. Падали эти снаряды и на Старое Место, возле ратуши, возле Карлова моста. В войну вы не знаете, что будет завтра, кто выживет, а кого и недосчитаешься. Мы на опыте пережили этот воздух войны в тылу — облегченные экзамены, легкость выдачи свидетельства, — а Прага даже и тылом не была, дом «У синего корабля» стал вдруг частицей фронта, вся родня Мысливечков вместе с двадцатилетними близнецами отсиживалась в крепких винных подвалах этого дома, где постепенно и вина становилось все меньше, а может быть, вовсе уже не стало, — в Чехии наступал голод.
Я написала «воздух войны в тылу», — каждый возраст переживает по-разному этот воздух. В юности он тревожит и беспокоит, по-своему даже окрыляет, заставляя каждый день ждать непривычных, необычайных событий; действует и облегченное чувство ответственности перед жизнью, когда к вам так близко подходит смерть. И при всех оттенках этих разных чувств остается нервная, лихорадочная жажда деятельности. Именно в эти годы Иозеф Мысливечек должен был проявить необычайную деятельность. Не знаю, когда он поступил к Хаберманну, у которого долго в учебе не пробыл, но ясно одно — поступки его были уже очень самостоятельны и показывают окрепший характер.
Мир вокруг нас разноцветен, разноформен, кажется созданным, как букет из цветов, из разных сил, — вода колышется у берегов, костер возносит к нему свое пламя, земля разрыхляется под плугом, воздух входит в легкие с каждым вашим дыханием, молния зигзагом прорезывает небо, гром сотрясает его, как незримые колеса чьей-то колесницы, — человечество начинает с различения этих сил, с обожествления их, с политеизма. И музыка начинает с полифонии, с умения слышать рядом, одновременно не одну, а несколько мелодий и наслаждаться их совокупностью не потому, что они сведены каким-то третьим началом воедино, а вот именно потому, что они текут рядом, воспринимаются еще вместе. Я написала «начинает», но тут же должна оговориться — бесконечное количество «начал» должно было пройти человечество, чтобы достичь политеизма; и немало начал в музыке — до полифонии. Условно обозвав их «началами», я отнюдь не посягаю на высокую сложность, достигнутую сознанием и восприятием, чтоб представить себе систему политеизма или выработать сложные и трудные законы полифонии. Как-то я слушала с одним из моих чешских друзей старую симфонию М ича, и он вдруг воскликнул: «Видите, видите, — фугетта!» Конечно, он эту фугетту услышалв симфонии, но тотчас перевел ее форму на глаз — точка против точки, — и, невольно выдавая себя как современника XX века, обронил слово «видите». Восемнадцатый век был счастливым веком для музыкантов. С детства привыкнув к раскатам и замираниям органа под сводами церкви, участвуя в церковных хорах, начиная изучать музыку с непременного, обязательного контрапункта, они, естественно, ухом воспринимали фугу, не переводя ее в зрительный образ. И Мысливечек должен был пройти строгую школу контрапункта. Два имени связаны с этой юношеской порой: одно я уже назвала — Хаберманн; другое — Зеегер (Сегер по-чешски).
Франц Хаберманн, как очень много посредственных людей, при жизни был удачлив и заметен. Он долгое время был «музыкальным директором» в городе Эгере, сейчас пограничном чешском городке Хеб (Cheb); аттестуется в словарях как один из сильнейших контрапунктистов середины XVIII века; оставил после себя множество сочинений, имел, что в то время могло считаться признаком большой известности, и печатные труды — двенадцать месс, шесть литаний. Но Иозеф Мысливечек, поступивший к нему изучать контрапункт, дал нам живое свидетельство сухости и книжности этого музыканта — он ушел от Хаберманна очень быстро. Пельцль объясняет этот уход, вероятно, со слов Иоахима, тем, что Хаберманн подвигался с ним очень медленно, а «гении делают большие шаги». Конечно, и это может быть — как показатель овладевшего Иозефом нервного, деятельного нетерпения, страстной жажды как можно скорей пройти учебный период и выйти на широкую дорогу собственного творчества. Но если б Хаберманн, которому в то время было уже под пятьдесят, умел преподавать интересно, обладал педагогическим обаянием, можно предположить без особой натяжки — Мысливечек не ушел бы от него так скоро. А он очень решительно переменил учителя.