Исаев-Штирлиц. Книга 6. Третья карта
Шрифт:
– Ну конечно! Она, – он кивнул на жену, – если быстро говорить, не понимает, так что можете быть спокойны.
Штирлиц посмотрел на подвижные губы Елены, которые жили своей особой жизнью, словно бы не связанные с ее лицом.
– Вы убеждены в этом? – спросил он.
– Конечно. Чувствовать – как всякий умный человек, да еще к тому же женщина, – наверняка все чувствует, но говорить можно, не опасаясь, что поймет.
– Кто вам, кстати, сказал, что Украина будет освобождена?
– То есть как? – споткнулся Омельченко, даже остановил движение руки – он за галетой тянулся. – Не понял, простите.
–
– А что ж с ней будет, как не освобождение?! Уйдут большевики, придем мы.
– Придем мы, – поправил его Штирлиц, – вы будете нас сопровождать.
– Вы им будете служить, – сказала Елена по-русски, – в услужении вы у них.
– Не сходи с ума, – суетливо разливая водку, сказал Омельченко сквозь зубы.
– Русский язык очень трудный, – вздохнул Штирлиц, поднимаясь, – я пытался учить язык фрау Елены, но у меня ничего не вышло. Спокойной ночи. Давайте отдохнем – завтра будет тяжелый день. Спасибо за великолепный ужин.
…Он лежал в своем купе, смотрел на синюю лампочку под потолком и думал, что за перегородкой, где громко говорило неспроста включенное радио, ехал маленький квислинг, которого он, Штирлиц, должен держать при себе и с ним обсуждать проблемы ближайшего будущего, связанные со статутом оккупационного режима на его, Максима Исаева, родине. Иногда все происходящее казалось ему нереальным, невозможным, диким, следствием усталости и разошедшихся нервов, но он обрывал себя, когда кто-то другой начинал в нем так убаюкивающе думать, ибо все происходившее было правдой, и он знал это, как никто другой.
«Я правильно осадил его, – рассуждал Штирлиц, чувствуя, как тело сведено напряжением, как оно ощущает тяжесть простыни, жесткость подушки и клочковатую неровность тонкого волосяного матраца. – Он может жаловаться кому угодно. Я обязан стоять на своем. Я солдат фюрера, а не политикан. А фюрер всегда говорил о завоевании восточных территорий для нужд германского плуга. Восток – это жизненное пространство, необходимое для выведения арийской расы. Славяне – в раскладе расовой политики – идут после евреев и цыган: неполноценное племя, обреченное на вымирание и частичное онемечивание. Неужели Омельченко не знает про это? Хотя, может, и не знает – не зря здесь издан приказ, запрещающий допуск иностранцев к партийной литературе. Наивно? Черт его знает. В чем-то наивно, но по остзейской, тяжелой и медлительной, логике разумно. У несчастного эмигранта своих забот по горло, а тут еще бегай, доставай книгу! Зачем? Информация только тогда опасна, когда она целенаправленна. А так – утонет в ней человек, только пузыри пойдут. Из миллиона – один, кто может понять. Но этот один в картотеке гестапо. Следовательно, этот один – агент. Или сидит в концлагере, если позволяет себе роскошь думать. Третьего не дано. Занятно, что к националистам льнут в первую очередь несостоявшиеся литераторы. Чем это объяснить? Жаждой силы? Желанием приобщиться к политике, которая так богата сильными ощущениями? Или все проще? Считают, что, завоевав место под солнцем, они с немецкой помощью заставят поверить миллионы украинцев в то, что именно их творчество гениально?»
Радио неожиданно замолчало, видимо, передача закончилась, и Штирлиц явственно услыхал голоса Омельченко и Елены. Перегородки между купе были тонкие, фанерные, поэтому Штирлиц
– У тебя в голове всегда был иной стереотип мужчины, – обиженным, жалостливым голосом, но тем не менее зло и убежденно говорил Омельченко, – тебе нравится молчаливый, сильный, высокий, седой. А у меня шея потная! И тороплюсь вечно! И нечего все на меня валить! Нечего меня винить в том, что жизни у нас нет!
– Можно подумать, что это я по девкам бегала.
– Ты сама меня толкала к бабам своими подозрениями, ревностью, своими дикими представлениями!
– Но, значит, бегал?
– Да ты вспомни, как в первые же месяцы стала меня ревновать черт те к кому. К какой-то жирной старухе! Это ведь ужас был какой-то, ужас!
– Я очень тебя любила, Тарас.
– Нет. Ты никогда не любила меня. Ты всегда любила свою любовь ко мне. А сейчас – чем дальше, тем горше – тебе этой своей любви жаль. Ты жила в другом мире, иначе воспитана была, республиканка при дедушкиных тысячах, а вот пришел хохлацкий разночинец, взбаламутил воду, вскружил голову… Эх, чего там…
– Так ведь не я вскружила тебе голову, Тарас. Не я звала тебя к венцу.
– Поэтому я столько лет и тяну, Лена. Только поэтому.
– А я все эти годы чувствую, как ты несчастен из-за нас. В каждом твоем слове, взгляде, жесте – жалоба на меня, на детей, на всех нас, кого тебе приходится тащить.
– А ты еще и погоняешь. Ты даже не замечаешь, как бываешь жестока, Елена. Ты говоришь мне: «Брось все». А что ты будешь есть, если я все брошу?! Чем ты будешь кормить детей?
– Не надо попрекать.
– Как только я обнажаю правду, ты говоришь «не надо попрекать».
– Бунины живут в нищете, но они чисто живут.
– Ты сможешь жить, как Бунины? Ты ж привыкла кормить детей продуктами с рынка!
– Если ты устраиваешь приемы для своих бандитов, так что же мне, детей лишать того, что вы себе можете позволить?! Я всю твою камарилью терплю только потому, что могу благодаря этому кормить детей свежими продуктами с рынка!
– Господи, ну как можем мы жить вместе, Лена? Я мечтаю о том лишь, чтобы забиться в нору и писать! А ты ведь, верно, думаешь: «Если б хоть писать мог…»
– Не говори за меня.
– Ты всегда за меня говорила. Ты придумывала за меня моих любовниц. Ты всегда стыдилась того, что я пишу. Ты всегда хотела, чтобы я был только издателем. Ты стыдилась меня в доме своих родителей: даже из-за стола уходила, когда я начинал читать стихи…
– Это неправда.
«О чем они, господи? – недоуменно подумал Штирлиц. – Ведь как больные говорят, как тяжело больные… Мир трещит, война начинается страшная, на жизнь или смерть, а они этакую ахинею несут!»
– В самом начале, – продолжал между тем Омельченко, – когда я взбаламутил тебя, когда ты еще не увидела меня в моем доме, в нашей с тобой первой конуре, пока ты не поняла, как мне приходится зарабатывать, ты слушала меня, даже любовалась мной – не думай, у меня тоже память есть, а вот потом, когда мы остались одни и когда я стал в твоих глазах тем, кто я есть, вот тогда…
– А зачем ты говоришь за меня?
– Ничего я не говорю… Не жизнь у нас, а зеленая тина…
– Вот бы в ней и утопиться.