Ищу комиссара
Шрифт:
— Не курю, — сказал Костик. — Пойти взять в дежурной части?
Собко отрицательно покачал головой. Врачи давно запретили ему курить, он позволял себе это лишь в тех случаях, когда заходил сюда, в свой бывший кабинет, и выдвигал знакомый ящик. Тут он держал когда-то папиросы, тут держал их и Шабалин, но если новый начальник не курит и не держит, то и не надо. Так, видимо, следовало понимать его жест.
— Ну и правильно, — сказал Костик. — Здоровье надо беречь, Иван Лаврентьевич… — «Кто третий?» — подумал он и вновь посмотрел на Собко, словно тот мог ответить на этот вопрос.
Собко с треском задвинул ящик, откинулся на спинку стула и, опустив на стол огромный пухлый кулак, хрипло произнес:
— Это Лидер.
ЧАСТЬ
1
С Васькой Лидером — не с нынешним вором-рецидивистом, объявленным во всесоюзный розыск, а с худым, большеголовым, едва оправившимся от голодных отеков ленинградским мальчишкой, Собко впервые встретился в декабре сорок четвертого, в детдоме, организованном в придавленной войной деревушке на Малой Кунде. Собко, тогда начинающий оперуполномоченный, месяц назад демобилизованный из армии по ранению, приехал туда на еле переставлявшей ноги милицейской лошади по сигналу поварихи детского дома. Обвинения, предъявлявшиеся поварихой заведующему детдомом, были столь серьезны, что, несмотря на массу нераскрытых преступлений (в районе бродили воровские шайки и прочего сброда), несмотря на катастрофическую нехватку сотрудников, начальник милиции приказал проверить сигнал в первую очередь.
Повариха писала, что заведующий ворует продукты, пьет, развратничает и — что самое мерзкое — бьет детей. В письме приводились конкретные факты хищения рыбы и муки, а также назывались по фамилиям дети, пострадавшие от рукоприкладства заведующего: Александрова Кира и Лидер Вася.
Собко начинал войну на Карельском перешейке, затем, когда часть сил 23-й армии перебросили под Урицк, был ранен, а по излечении направлен командиром отделения пехотного взвода, охранявшего знаменитую Дорогу жизни в районе деревни Коккорево, где и воевал до второго ранения. И здесь он навсегда запомнил ленинградских детей, вывозившихся из осажденного города на Большую землю. Маленькие угрюмые человечки, жавшиеся под брезентом в открытых кузовах полуторок и трехтонок, они не плакали, не кричали, равнодушно взирая на взметавшие снег и землю разрывы артиллерийских снарядов и авиационных бомб; не просили даже и есть. В то время, когда взрослые люди при так называемой «кахектической» форме дистрофии усыхали до 30–35 килограммов (вес 8— 9-летнего ребенка), на маленьких ленинградцев невозможно было смотреть без содрогания. Не было, наверное, на Ленинградском фронте бойца или командира, не пережившего тягостного чувства солдатской вины за страдания изможденных детей; многих из них не удалось спасти и в глубоком тылу — последствия голода оказались необратимыми. А сколько их застыло на ледяном ветру, сколько усохших трупиков вмерзло в торосы на тридцати ладожских километрах! Потухшие, старческие лица детей стояли у Собко перед глазами, когда он, полный гнева, подхлестывал голодную милицейскую клячу на подходе к Малой Кунде.
Собко был убежден, что бить этих детей мог лишь последний подонок, под каким-либо предлогом уклонившийся от фронта; оперуполномоченный представлял его себе не иначе, как разъевшимся на сиротских харчах боровом с опухшей от пьянки мордой. Он пожалел, что в спешке не поинтересовался в роно личным делом заведующего, более того — не посмотрел в милицейских учетах, где, возможно, нашлись бы компрометирующие материалы. Впрочем, Собко не сомневался, что сумеет вывести подлеца на чистую воду. Бить детей! Маленьких ленинградцев, перенесших такое, чего невозможно пожелать и врагу! При одной лишь мысли о письме поварихи перехватывало горло, и рука невольно тянулась к пистолету. «Будет запираться, юлить, — все более возбуждаясь, решил Собко, — пристрелю, как собаку! Отвечу перед трибуналом [17] , но пристрелю!..»
17
Согласно УК того времени, дела, возбужденные против сотрудников милиции, были подсудны военным трибуналам.
Детдом размещался в старом прочном здании о двух этажах, бывшем, по-видимому,
— Тебя как звать-то? — с жалостью разглядывая ребенка, участливо спросил Собко.
Мальчуган не ответил. Худой, большеголовый, с хлипкими, обтянутыми серой казенной материей плечиками, он настороженно смотрел на оперуполномоченного белесыми, будто выгоревшими на холодном северном солнце глазами. Левая бровь мальчугана была разорвана красным, грубо зарубцевавшимся шрамом.
— Вот беда-то, — огорченно заметил Собко. — Видно, не знаешь, как тебя и звать-то…
— Васька, — пробормотал мальчуган.
— Васька? То есть Василий? — оживился Собко. — Молоток! Вот не ожидал! А по батьке, случайно, не Иваныч?
— Петрович…
— Жаль, — вновь огорчился оперуполномоченный. — А то был бы как Чапай, Василий Иваныч. Ты кино-то про Чапая видал?..
Однако такого, в сущности, пустопорожнего разговора мальчуган не принял. Собко понял это слишком поздно, много лет спустя; тогда же он рассеянно пошарил по карманам в поисках гостинца и, ничего не найдя, потрепал мальчугана по голове:
— Ладно, считай, что за мной…
(Через три года, выведя Лидера на допрос, Собко достал из ящика стола два куска сахара и, протягивая арестованному, сказал: «На вот… погрызешь в камере…».)
Выведав у собеседника, где находится кабинет заведующего, Собко поднялся на второй этаж и, не стучась, решительно распахнул дверь в небольшую комнату, в которой, как явствовало из письма поварихи, заведующий предавался разврату с обеими воспитательницами. Впрочем, как ни предубежденно был настроен оперуполномоченный, он не мог не отметить, что комнатушка, в которую он вошел, походила на притон столь же мало, сколь и на кабинет. У неоштукатуренной бревенчатой стены стояла солдатская железная койка, покрытая жиденьким казенным одеяльцем. На обшарпанной тумбочке — кружка, но не с водкой или самогоном, а, как убедился Собко, с обыкновенной водой из омута. Голое, ничем не занавешенное окно подернуто морозной пленкой. Из мебели стояли еще стол и табурет.
Из-за стола навстречу Собко поднялся стройный молодой человек, пожалуй, ровесник оперуполномоченному, в поношенной, но чистой, хорошо отглаженной гимнастерке, туго перехваченной в талии командирским ремнем; над правым карманом тускло поблескивал эмалью орден Красной Звезды и — чуть выше — светлела нашивка за ранение, а над левым звякали при малейшем движении пять или шесть медалей, среди которых сразу бросилась в глаза такая знакомая Собко «За оборону Ленинграда»: на фоне здания Адмиралтейства группа бойцов и рабочих с винтовками наперевес… Решив, что перед ним либо неизвестный ему комсомольский деятель из обкома (районных оперуполномоченный знал хорошо), либо представитель другой заинтересованной организации, приехавший по такому же сигналу, Собко пожал ему руку и с ходу начал:
— Да как же это допустили? Куда смотрели? Где он, этот негодяй?!
— Вы, собственно, кого имеете в виду? — поинтересовался молодой человек, звякнув от рукопожатия Собко медалями.
— Как кого? Заведующего! Где он?!
— Я заведующий.
— Что?.. — сказал Собко и сел (больше сесть было негде) на железную койку, которая заскрипела на все лады, накренилась и вдруг рухнула на пол: вылетел чурбак, заменявший одну из ножек. Заниматься на такой койке развратом мог разве что сумасшедший.