Искупление (сборник)
Шрифт:
Франя снова пошел к сараю, шагал, отмерял и наконец воткнул лопату в снег неподалеку от выгребной ямы. Начали копать. Сперва очистили снег, потом, попеременно отдыхая, Франя, Вася и лейтенант принялись ломом долбить верхний слой мерзлого грунта. Сашенька и Ольга убирали штыковыми лопатами мерзлую землю. Попадались черепки, камни, какие-то железные обломки, комки неприятно пахнущей гнили, замерзшие ленты-липучки, усеянные мухами. Останки Леопольда Львовича нашли неглубоко, он лежал лицом вниз, тело тронуто уже было гниением, но это еще не был скелет. Он лежал совершенно голый, но голова укутана была порыжевшей рубашкой. Вдруг появился арестант-профессор в телогрейке, – видно, бобриковое пальто он уступил более сильному арестанту.
– Вам ведь не жалко то, что сейчас отдаленно напоминает человека, – сказал профессор почему-то Сашеньке, – вас гложет другое чувство: ужас перед тем, что это омерзительное когда-то могло сладко позевывать, смеяться, кушать...
«Или он внушает мне, – подумала Сашенька, – или угадывает мои мысли,
– Можно любить память о мертвом, но не тело, – продолжал арестант-профессор, – мертвых должны хоронить чужие... Почему люди стремятся видеть своих умерших близких... Это чудовищно... Большое горе, как и большая любовь, должно быть похоже на мечту... Человек исчезает вместе с жизнью, и остается самая страшная насмешка над ним: его мертвое тело... Помните, как сказано в одной из мудрых книг: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов».
– Идите в теплое помещение, профессор, – сказал лейтенант тихо, но постепенно все более возбуждаясь, – вы, может, не совсем понимаете ситуацию... Это не мумия этрусков... Это мой отец, убитый кирпичом по голове и закопанный в выгребной яме. Вы большая дрянь, профессор, поверьте мне... Вы хуже растлителя... Вас надо изолировать... Я с радостью набил бы вам морду, извините за грубость...
– Ах, молодой человек, – сказал грустно профессор, – подлинными гонителями философии являются не мракобесие и порок, а человеческие страдания и человеческие слезы, ибо философия делает эти страдания и слезы смешными.
– Простите его, – кинулась к лейтенанту жена профессора-арестанта, – он всегда путается в своих мыслях, говорит нелепости... Боже мой, с таким трудом удалось вытащить его из сырой камеры хотя бы на две ночи... Он сам страдал, когда умерла наша дочь... Он так страдал... Он три дня не уходил с кладбища...
Повернувшись к мужу, она сильно схватила его за рукав телогрейки и оттащила в сторону.
– Я заплатила самыми качественными продуктами за то, чтоб ты сидел в теплом помещении, – злым шепотом сказала она, – ты озлобляешь не только этого доброго юношу в трагический для него момент, но и конвойного, который вынужден топтаться с тобой на морозе, и второго арестанта... Мерзкий ты человек. Может, прибудет характеристика из Москвы... Я написала двум академикам... Я добилась... Ценой унижений я добилась, чтобы тебя не перевели в область, а оставили пока под предварительным следствием...
Все это она говорила, шипя, как змея, прижав губы к уху мужа и косясь на угрюмо топающего в стороне валенками конвойного, рядом с угрюмым арестантом. Их подкупили мясом, хлебом и теплым помещением, чтоб сохранить профессора для литературоведческой науки, но профессор своим нелепым поведением мог заставить их выполнять инструкцию, согласно которой один направлялся в ночную смену для копки мерзлого грунта, другой же для надзора. Конвойный получил это задание как наряд вне очереди от старшины, который к нему придирался. Потому он спокойно наслаждался мясом и теплом, радуясь своей везучести. «Меня в реку брось, я не потону, а с рыбой в зубах выплыву», – радостно думал он, может быть. И вдруг старшина восторжествовал самым неожиданным образом и в неподходящий момент, причем благодаря не майору или дежурному, а личности ничтожной, обязанной подчиняться любым распоряжениям и почему-то нелепо взбунтовавшейся в том смысле, что нарушал свои собственные, дорогой ценой купленные интересы и топил других. Поскольку поведение арестанта было непонятно, оно вызывало у конвойного злобу, задевавшую самолюбие, а когда задето самолюбие, удобства отступают на второй план.
– Хватит, – сказал конвойный жестко, – побаловались... Бери, старикан, лопату, и ты тоже, – он толкнул в плечо угрюмого арестанта, – выполняйте инструкцию согласно выписанного наряда...
– Мы все уладим, – метнулась к нему женщина, – он не может копать, у него больное сердце...
– Ну и что, – сказал конвойный, – а у меня шрапнельное ранение в верхнюю часть голеностопного сустава... И те еще преимущества, что я родину не предавал... А я ж инструкцию выполняю согласно выписанного наряда.
– Тихо, – сказал лейтенант, – ну-ка, тихо... Чтоб полная тишина...
Он стоял привалившись к стене сарая, дыша так, словно пробежал несколько километров. Сашенька подошла и стала с ним рядом. Несмотря на сердитый окрик, выглядел лейтенант сейчас беспомощно, будто искал защиты. Это был широкоплечий парень, летчик, провоевавший всю войну, трижды горевший в воздухе и дважды раненный на земле, но сейчас ему было по-детски страшно, и он нуждался в руке женщины, такое бывает даже с очень сильными, опытными мужчинами, а Сашенька бог весть каким женским инстинктом, выработанным тысячелетиями, протянула свою руку, приласкала, не стыдясь окружающих, погладила по выбившимся из-под ушанки волосам, отерла влажный лоб, заботливо поправила кашне и впервые наяву ощутила странную сладость под сердцем, напомнившую ей сладость лишенных формы снов, в которых было не меньше счастья, чем в физическом томлении, но которые не оканчивались диким восторгом, сменявшимся покоем и позднее разочарованием, ибо восторг и сладость в тех снах всегда полны были покоя. Сашенька не догадывалась, что ее впервые посетило ощущение материнства – этой высшей мудрости, до которой способна подниматься женщина в любви, не только
Многие, если не все, из этих мыслей высказал арестант-профессор в ту ночь этими же либо, во всяком случае, подобными словами, он продолжал говорить, невзирая на то что жена его дрожала от страха и негодования, второй арестант и конвойный, основательно замерзшие, после теплой кухни, в душе давно уже готовы были умело, по-тюремному бить его, не оставляя синяков, и даже лейтенант оскорбил его, потому что профессор краснобайствовал в момент, когда человеку хотелось тишины. Однако самому профессору слова эти не показались кощунственными и пошлыми, душа его давно уже томилась от слов, которые копились годами, путаных, нелепых, полных противоречий, но живых, тех слов, которые сам не знаешь куда тебя приведут и во что сложатся. Ему казалось, что долгие годы он пользовался словами, напоминающими чучела птиц, набитых тырсой, притом не обвиняя никого и ничто, а лишь собственную вялость и практицизм, живые же слова, вследствие опять же собственной трусости, бились и метались в душе, как в тесной клетке, и вот сейчас он выпускал их в ночь, лихорадочно жестикулируя. Тощая фигура его в телогрейке, в крестьянском треухе и пенсне выглядела бы смешно, если б не метель, угрюмые лица, которые изредка, то одно, то другое, освещал фонарь, повешенный на остатке железного крыльца у развалин, да мертвое тело, которое поднимали из ямы, придерживая лопатой для создания внизу пространства, чтоб подсунуть веревку. Все это делало профессора похожим на обезумевшего колдуна, читающего заклинание-молитву над усопшим, которого ко всему еще не закапывали, а извлекали из земли, что придавало картине вовсе безумный смысл. Конвойный подошел вплотную, глянул в бегающие, быстрые глаза старика-арестанта и подумал уже без злобы, скорей даже весело и по-доброму, как часто думает здоровый сельский житель, глядя на неопасного сумасшедшего: «А старичок-то лаптем ушибленный... надо бы доложить...»
Франя открыл один из сараев, где стояло четыре пустых гроба, заранее отпущенных по разнарядке столярным цехом деревообделочного комбината. Останки Леопольда Львовича положили в самый большой из гробов. Лейтенант сорвал с себя шинель и прикрыл страшные нагие кости и тело.
– Это я не подумал, – отворачиваясь, моргая и сморкаясь, сказал Франя, – надо бы рогож приготовить или одежу... А голову я ему обернул еще тогда... Сильно побита была...
Ольга, всхлипывая и крестясь, ушла и вернулась с большим шерстяным платком, который Сашенькина мать ни разу не надевала.
– Ты б на себя его взяла, – сказал Франя. – Твой-то дыра на дыре... В могиле и такой сойдет...
– Ничего, – сказала Ольга, – я иной себе заработаю... А он намерзся... Пусть лежит... Прости нас, Господи...
– Помоги, – сказал лейтенант Васе, – в сарай отнести... Я лицо отца посмотреть хочу...
Они отнесли гроб в сарай, и лейтенант там остался, а Вася вышел, тоже часто крестясь, без шапки, и вдруг закашлялся, страшно выпучив глаза. Ольга кинулась к нему, и он продолжал кашлять у нее на плече, медленно успокаиваясь. Лейтенант забрал с собой фонарь, и стало совсем темно, лишь над самой Сашенькиной головой блестела одинокая звезда, бог весть как пробивающаяся сквозь метель, впрочем несколько поутихшую. Притихли также и все вокруг, конвойный перестал чертить на снегу рожи чертей прикладом, что он делал, чтоб занять себя чем-либо. Угрюмый арестант, до этого украдкой жевавший черствый кусок ржаного пирога, спрятал его в карман и вытер губы, профессор, поникший и обессиленный собственной речью, смотрел на свою энергичную жену, стремящуюся всеми неправдами сохранить его для науки, смотрел, часто моргая и без ропота, отдавая себя на суд ее, как смотрят на хозяина добрые, провинившиеся собаки. Тишина становилась все более долгой, все более невыносимой, и Сашенька томилась сердцем у сарая, за стенами которого происходила встреча сына с отцом.