Искупление
Шрифт:
— Вас не надо было выпускать из тюрьмы, — крикнула Сашенька, по лицу ее текли слезы, и Оксанка тоже не могла успокоиться.
Профессор и жена его шептались, а Люсик стоял у зеркала, лицом к стене, и уши его и шея были красны от смущения и растерянности.
— Я ухожу, — сказала Сашенька, сердце Сашеньки болело и ныло от причиненного в этом доме страдания, растревожившего душу, ибо она и без того ночи напролет думала о своем любимом, тосковала по нему, мечтала о его неумелых поцелуях и хотела показать ему дочь. И сейчас после слов профессора она впервые за время разлуки вдруг подумала, что любимый ее мог умереть, и вспомнила, как он лежал в ту страшную ночь, согнув свою железную руку и прижав ее к виску. Всего этого Сашенька простить не могла этим людям.
Я ухожу, — сказала со злобой Сашенька. —
Вдоль подушки, пересекая ее по диагонали, действительно ползла серая платяная вошь, и Сашеньке стало легче, хоть сердце болело по-прежнему, она толкнула ногой дверь, выскочила на лестничную площадку и немного задержалась, чтоб послушать, как жена профессора кричала.
— Это твой Люсик, — кричала профессорша, — я скажу ему в глаза… Он грязный, от него запах… У нас никогда не было паразитов… Он чешется за столом… Пусть не ходит к нам… Или я, или он…
Профессорша истерически зарыдала, а Сашенька сошла по лестнице и вышла на улицу. Сашенька не успела дойти к концу переулка, как ее нагнала профессорша. Профессорша была в мужском пиджаке, наброшенном поверх халата, и в домашних, отороченных мехом туфлях, очень красивых, единственной вещи, которая сохранила свой респектабельный вид, напоминая о прежней обеспеченной жизни.
— Учтите, все его высказывания, записи, бумажки, я их уничтожу… Он заблуждается, но он не враг народа… Он путаник… А у меня трое братьев погибли в эту войну и отец в гражданскую… Вот так… А если вы поставите в известность органы в извращенном свете… То и ваш будет привлечен… Там имеются его записи… Думаете, я буду молчать… Вот так…
Она повернулась и рысью потрусила к себе, а Сашенька пошла дальше. На душе у Сашеньки было грустно и беспокойно, но Оксанка начала как-то странно шевелить бровками, морщить носик, а затем чихнула и совсем по-взрослому вздохнула, так что Сашенька рассмеялась и прижала сладко пахнущее личико дочери к своему лицу.
В доме у них был веселый ералаш, купали девочек. Поскольку жили теперь здесь три семьи и это создавало тесноту на клочке, оставшемся от кухни, Катерина, Сашенькина мать, предложила купать детей всех вместе, в один день, чтоб не загромождать беспрерывно плиту. Еще по дороге Сашенька заметила, что в угловом трехэтажном доме окна яркие, электрические. Значит, электричество горело и у них, поскольку была одна с этим домом линия. И действительно, электричество горело, а керосиновые лампы и коптилки стояли погашенные и ненужные, смешные. Всякий раз, когда один-два дня в неделю давали электрический свет, настроение у Сашеньки поднималось, хоть, казалось бы, такая мелочь, но тем не менее все делалось иным и верилось, что скоро станет совсем хорошо жить, прибудет письмо от Августа, который не мог ранее писать по военным соображениям, а что будет дальше. Сашенька никогда не позволяла себе думать, потому что дальше могло стать уж так хорошо, что от радости начало б болеть сердце, полились бы слезы и туго сжало бы виски. Потому Сашенька думала всегда только до письма, а далее просто радовалась и была ласковая со всеми, старалась угодить то матери, то Ольге, то Федору и даже Васе, который по-прежнему хворал грудью, но положение его вроде бы улучшалось и днем кашлял он реже, так как пил отвар, рекомендованный певчей.
Сейчас в освещенной электричеством квартире царил покой, веселье и мир. Наденька и Верочка, уже выкупанные, закутанные в мохнатые полотенца, сидели рядом на диване розовые, теплые, вкусно пахнущие, чрезвычайно ныне похожие друг на друга, более, чем на родителей своих.
— Раздевай скорей Оксанку, — сказала мать. — Электричество дали вдруг, мы по такому поводу решили день купанья на сегодня перенести…
Выкупанная, распаренная Оксанка тоже порозовела и стала чем-то похожа на Наденьку и Верочку, словно на сестер своих.
Устроили общий ужин. Федор открыл хранившуюся еще с зимнего изобилия банку свиной тушенки, мать напекла ржаных блинов, а Ольга поставила на стол железную миску с твердыми варениками, черствыми пампушками и маковыми
— Прости меня, Сашенька, прости, доченька, что так тебе на этом свете неласково бывает…
Легкий шум сделался за столом, но все три девочки, распаренные и успокоенные купаньем, спали рядышком на диване, не слыша того шума, набираясь сил для будущей утомительной жизни.
— Ладно, — сказал Федор, — плакать в такую минуту последнее дело… Я вот историю рассказать хочу… Во время бомбежки однажды ночью я простоял за каким-то укрытием, а когда рассвело, то убедился, что укрывался от осколков за оплетенной диким виноградом деревянной решеткой… Но я не знал этого ночью и был спокоен и, может, спасся благодаря тому, что не бегал по открытой местности искать укрытия…
Он на какое-то мгновение сморщил лоб, может, желая сделать из этой невпопад рассказанной истории какие-то выводы, однако ничего добавить не смог, а только рассмеялся. Вася же и Ольга прикорнули плечо к плечу, добрые, ширококостые, похожие на брата и сестру, и не упускали возможности ласкать друг друга даже за общим столом.
Между тем вечер был превосходный, перепада давления, красных облаков, в которых садится тяжелое солнце, и прочих неприятных признаков не наблюдалось, в природе все было мягко, лирично, на полутонах, ни усиливающегося в верхних слоях атмосферы магнетизма, влияющего на кровеносные сосуды, ни разных сильных звуков, от которых может произойти замирание нездорового сердца. Но тем не менее полчаса назад профессор Павел Данилович внезапно умер. И нельзя сказать, что он как-то особенно был растревожен ссорой и разговорами, наоборот, после того, как ушла Сашенька, ссора быстро иссякла, и все сели пить чай с сухариками по коммерческой цене. За чаем же у Павла Даниловича была привычка, правда, дурная и вредная для здоровья, брать книгу и читать, прихлебывая. На сей раз это был Спиноза, мыслитель, в котором материализм разбавлен примесью «теологической крови». Книга эта была сильно зачитана, истрепана, и на полях ее Павел Данилович писал своим прыгающим, труднодоступным почерком.
«Познание есть форма борьбы за биологическую устойчивость человеческого вида, — писал Павел Данилович, — форма, заменяющая собой миллионы лет эволюционного отбора. В эволюционном отборе, необходимом для существования вида, участвует масса, то есть устойчива масса и мимолетен индивид. Познание есть закрепление устойчивости индивида, отсюда не зависящая от нее биологическая ненависть обезличенной массы к индивиду, поскольку функции массы понижаются. Причем особую ненависть вызывает не познание внешнее, научное, видимое глазу, от которого можно защищаться неграмотностью либо безразличием, а познание простых нравственных истин, познание внутреннее, неподвижное, вернее, малоподвижное, невидимое глазу, в котором изменения измеряются не годами, веками, тысячелетиями, а цивилизациями, и от которого нет защиты. Мы отрицаем, — пишет Спиноза, — что Бог мог не делать того, что Он делает: то есть речь у Спинозы идет о предопределении. Бог так же не волен в своих действиях и подчинен строгим закономерностям… Это крайне важное определение заключается в совершенстве Бога. Все вещи, произведенные им, так совершенны, что совершеннее они не могут быть им произведены. Все необходимо и предопределено, иначе он был бы изменчив, что было бы большим несовершенством… Никому не известны все причины вещей, чтоб судить о них, есть ли в природе действительно беспорядок».