Искушение
Шрифт:
— И мы с тобой?
— И мы с тобой! — подтвердил Тарутин нехотя, отпил из бокала и до пояса расстегнул промокшую потом рубашку. — А четыре пятых нашего родного института — объединение бездарных лукавцев, прикрытых учеными званиями. Смешно!
— Поэтому ты не веришь в наш институт? — спросил серьезно Дроздов.
— Нет, не верю. Япония сегодня — это наша наука через двадцать лет.
— И четырем пятым не веришь абсолютно?
— Если даже можно верить лично тебе, то только до определенных границ, — ответил сухо Тарутин. — Власть развращает и таких либералов, как ты…
— И что же за этой определенной границей?
С некоторой заминкой Тарутин потер влажную переносицу, прорезанную поперечной морщинкой, проговорил,
— Не хочу с тобой ссориться. Не помиримся ведь.
— Валяй, договаривай, если уж взялся крушить правдой-маткой, — разрешил Дроздов не без нарочитого простодушия, однако не представляя возможную противоестественность непримирения в их взаимоотношениях. — Хочешь, я напомню для твоего облегчения, что обо мне говорят мои тайные оппоненты типа академика Козина? За определенными границами — пустыня некомпетентности и честолюбие. Или что-нибудь в этом роде.
— Плевать мне на Козина. Но есть понятие — согласие с изменой, — выговорил сумрачно Тарутин, опять налил себе вина, отпил несколько глотков, не закусывая. — Ты помогаешь предательству…
— Куда мы идем, несусветные люди? Во имя чего говорим такие убивающие слова? — подал голос Гогоберидзе и перестал жевать, вытер замасленные пальцы салфеткой. — Это не дискуссия! Это — ссора!
— Подожди напиваться, Николай, — сказал Дроздов и дружески положил руку на темное от загара запястье Тарутина. — Какую измену ты имеешь в виду?
— Вся твоя история с семейством Григорьевых. Начиная с твоей женитьбы.
— А ты знаешь, где в жизни граница справедливости и измены?
— Не испытывал.
— Тогда не трогай прошлое.
Тарутин, сжимая бокал в пальцах, помолчал, обметанные капельками пота скулы его отвердели, видно было, что ему тяжело перебороть сейчас что-то в себе, и он наконец сказал решительно:
— Знаю, что раз в жизни мы все выходим на единственную дорогу.
— Какую?
— Осознания своей вины, громко говоря.
— Всякий перед всеми и за всех виноват. Это Достоевский, кажется.
— Я знаю, Игорь, что наша многопочтенная наука летит вверх тормашками, сверкая голой попой, а ты еще ищешь ничтожные точки соприкосновения с академиком Григорьевым и обреченному хочешь дать глоток воды перед смертью. А это не спасение. Твой конформизм — бессмыслица и измена.
— Кому?
— В том числе и самому себе. Не имеет ли это подтекст, Игорь?
— Какой?
— Поссоримся ведь. И не помиримся.
— Валяй, говори. Что за подтекст?
— Соглашательский! Ты знаешь, о чем я говорю! — отрезал Тарутин, и вроде бы холодной колючей пылью обдало Дроздова. — Ты прав. Это прошлое.
В давней его дружбе с Тарутиным всегда вызывали неутоленное любопытство и уважение эта прямая непростота, несогласие, грубоватая, не подготовленная заранее формула, то есть недремлющее напряжение не управляемого расчетом ума, порой уходившего от неразрешимых проблем жизни в горькие оголенные слова отчаяния и цинизма. Но то, что именно сегодня, вот здесь, в этом богоданном ресторанчике, Тарутин, кому он доверял полностью, с нежданной неприязнью обвинил его в некой измене, — это, вероятно, можно было попытаться объяснить его рабочими перегрузками в последний год, бесконечными поездками на Чилим, боями в Госэкспертизе, накопленной усталостью до предела, вследствие чего нередким снятием стрессов был «зеленый змий», обманчиво помогающий выйти из переутомления.
— Я не хочу, Николай, вступать с тобой в состояние войны, — сказал Дроздов. — Подымаю белый флаг. Хочу мира и братства. Завтра, если ты окажешься прав… я сам вынесу себе приговор с утонченным мучительством. Согласен? Как во времена Достоевского. Ты согласен хотя бы на перемирие или отсрочку?
Он проговорил это с вынужденным миролюбием, понимая неискренность своего великодушия, которое почасту спасало его от срывов, от обижающей больше, чем резкость, яростной иронии,
— Знаешь, я устал от наших неразборчивых объяснений, — тихо сказал Дроздов.
Тарутин молчал, не отирая пот, бегущий по вискам. Его белый лоб с прилипшей русой челкой был наклонен, глаза упорно опущены, губы сдавлены в дерзкий изгиб, в его облике проступило что-то упрямое, отталкивающее, и Дроздов подумал: «Жаль, что он много пьет и звереет. На лице обвал, Господи, прости… Но дело не в этом. Какое же добро без зла? Какая дружба без ненависти?»
— Тогда привет, — мертвым голосом выговорил Тарутин, с жадностью осушил бокал и поморщился, как от изжоги. — Очень благодарен. Извини за сенсацию безумия. Впрочем, вся наука безумна, а наша — импотентна.
— Кто импотент? Кого имеешь в виду? Оскорбляешь всех! — вмешался Гогоберидзе, бросил в блюдо лимон, сок которого выжимал на мясо, и замотал рукой. — Нет, ты сошел с ума! Прямо зла на тебя не хватает!
Тарутин встал с неимоверной, непьяной легкостью, несоразмерной его атлетически сильному телу, расправил грудь.
— Успокойся, Нодарчик, я имею в виду почти всех! Всех мужей науки с их формулами, атомами, электронами и позитронами, с их дурацкими теориями относительности! Даже с поисками единой теории поля! — Он хрипло захохотал, поднес два пальца к виску, вроде бы взял под козырек. — Изрекаю нелепые колкости. Задушил общими местами. Чтобы познать устройство материи, надо задавать вопросы природе, а не смотреть в рот начальства. Агусиньки! Я вас всех ненавижу, всех ученых! Всех разрушителей материи поголовно! И себя не исключаю из вашего числа! Честь имею, мужи науки! Честь имею, доктора наук! — и, изображая приторно-клоунскую изысканность, шаркнул ногой, глядя на обоих светлым взором с холодком вьюги. И Дроздов, едва справляясь с разгибающейся пружинкой бешенства, сказал вспыльчиво:
— Морж ты огородный, Николай, со всеми твоими формулами! Я что — враг твой?
— Нет. Ты меня еще не предал. Хотя предавали другие.
Он держался на ногах твердо, речь была ясной, как всегда, только обильный пот обливал его развитые бицепсы, способные гнуть железные прутья, его мощную грудь, видную в распах влажной рубашки, а лицо, тоже потное, стало отчужденно-дерзким.
— Я ценю твое терпение. Благодарю, — со злым вызовом добавил Тарутин. — Что день грядущий нам готовит?
Они знали друг друга так давно, что сама эта давность была неудобством в последние годы, несколько отдалившие их в силу разных обстоятельств, между тем как все уходило в зимние стужи Сибири, к той бессонной, после возвращения из Братска, ночи, о которой позднее оба не хотели вспоминать. Тогда за пьяным разговором в забегаловке близ Павелецкого вокзала порхнуло между ними слово «карьера», но сейчас же замялось, ибо опасно было обоим ожесточаться в пору своей отчаянной молодой решительности, связанной с бесшабашной женитьбой Дроздова, женитьбой, по мнению друга, ошибочной и расчетливой. И это воспоминание мучило порой Дроздова, как болезнь.