Искуситель
Шрифт:
– Неужели ты хочешь мне доказать, что просвещение есть только необходимое зло?
– Просвещение! Да прежде надобно еще знать, что мы называем просвещением? Если, например, у тебя есть приятель, человек образованный, ученый, душою привязанный к наукам, исполненный любви к изящным художествам, то, вероятно, ты назовешь его человеком просвещенным?
– Разумеется.
– Ну, поди же, спроси у своего барона и у этой толпы глупцов, которые удивляются его премудрости, и ты увидишь, что этого недостаточно. Если твой приятель не сходит с ума от каждой новой идеи, если он не преклоняет безусловно колен перед теми, которые, разрушая все, не могут создать ничего, если он без разбора не топчет в грязь все то, что им угодно называть предрассудком, и если, сверх того, он верует по убеждению своего сердца и не требует математических доказательств тому, что можно постигнуть одной только душою, то они решительно назовут его невеждою
– Вот уж этого я решительно не понимаю! Мне кажется, просвещение, как противоположность невежества, должно быть везде одно и то же.
– Полно, так ли, Александр! И божье солнце освещает землю, и кровавое зарево пожара прогоняет тьму, но разве между ними есть какое-нибудь сходство? Одно разливает жизнь, другое влечет за собою гибель и смерть, одно точно дар божий, а другое… Да, Александр, просвещение, основанное на религии, есть величайший дар творца, но просвещение без всякой веры – о, мой друг! об этом страшно и подумать!.. Кто верует, для того оно не опасно, богатый – он не употребив во зло своего богатства, бедный – он будет сносить с терпением свою нищету, кто верует, тот видит во всем промысл всевышнего и смиренно покоряется его воле, но если он вкусил от земного просвещения – от этого древа познания добра и зла – и если в то же время все его желания, все надежды, его рай и ад – если все заключено для него в тесные пределы здешней жизни, если он ничего не ожидает в будущем, то что удержит его в минуту искушения? Вспомни только, что было недавно в просвещенном Париже, когда он восстал против небес и отрекся от своего господа?
– Правда, мой друг! – прервал я. – Правда! Безверие принесло ужасные плоды во Франции, но если я напомню тебе, что делалось в старину, когда о философии восемнадцатого столетия и речи не было, если я намекну тебе об испанской инквизиции, о ночи святого Варфоломея, о покорении Америки…
– Эх, Александр Михайлович! – прервал Закамский. – Не хорошо – ты споришь недобросовестно! Да разве тот христианин, кто, называя себя христианином, поступает хуже всякого язычника? Разве тот христианин, кто проповедует слово божие с мечом в руках? Разве тот христианин, кто, под предлогом веры, старается удовлетворить своему корыстолюбию, насытить свою месть, ожесточить сердца своих заблудших братьев и, как голодный тигр, упиться их кровью? Нет, мой друг, не перенимай у своего барона – не хитри! Ты понимаешь, что я говорю не об этих христианах.
Закамский как будто бы прочел в душе моей, но самолюбие помешало мне в этом сознаться.
– Я вовсе не хитрю, – сказал я, – но мы, кажется, совершенно отбились от нашей материи. Я говорил только, что очень грустно смотреть на этот неравный жребий людей! Ну, скажи сам, не прискорбно ли видеть, что один не знает куда деваться с своим богатством, а у другого нет куска хлеба, один создан для всех земных наслаждений, а другой как будто бы обречен со дня своего рождения на всегдашнюю бедность и нищету. Боже мой, боже мой! Да неужели нет никакого средства уменьшить это ужасное неравенство состояний?
– Нет, мой друг, если мы станем прибегать к одним средствам человеческим. Послушай, Александр, вчера я был у Якова Сергеевича Луцкого, который, мимоходом сказал, очень жалеет, что давно с тобою не виделся. У нас зашла речь о французской революции. Надобно было видеть, с каким душевным сокрушением он говорил об этом ужасном событии, превратившем целое государство в одно обширное лобное место, на котором, для потехи беснующейся толпы, лилась беспрерывно кровь человеческая. «И вот следствие, – говорил Луцкий, – этих философических теорий, этой красноречивой болтовни новейших софистов, которые так явно подтвердили своим примером, что мудрость человеческая есть безумие перед господом». «Бумага все терпит» – есть русская пословица. Пишите что хотите, и будьте уверены, что нет такой безумной мысли, такой нелепой выдумки, которая не нашла бы покровителей и защитников, умейте только льстить страстям легковерной толпы, и она тотчас поверит, что вы действуете в ее пользу. Вот, например, кто более французских писателей XVIII столетия толковал о том, чтоб улучшить положение человека, и что было последствием их беспрерывных выходок против духовной и гражданской власти, неравенства состояний и наследственных прав? Всеобщее волнение умов, безверие, междоусобная война и смесь буйного безначалия с кровавым деспотизмом диктаторов, из которых
Мы встали и подошли к прилавку, чтоб расплатиться. Пока харчевник преважно выкладывал на счетах, сколько следует нам сдачи с серебряного рубля, я вслушался в разговор пьяных разночинцев, сидевших за особым столом. Тот, который походил на подьячего, рассуждал о чем-то вполголоса с своим соседом, краснорожим мещанином в изорванной венгерке.
– Да будь покоен, Иван Потапыч! – говорил он. – Мы твое делишко свахляем. Ведь ты не дал расписки в получении – так поплатится и в другой раз! В совестный суд не пойдем – нет, шутишь! Формой суда, любезный, формой суда!.. Не бойсь! Уж я тебе настрочу просьбишку! Такой вверну крючок, что вышереченная вдовица заплатит проценты и рекамбии [167] , а как подмажем, так одних проторей и убытков начтем больше капитальной суммы. Ну что, так ли, любезнейший!
167
Рекамбия – пеня за неуплату в срок по векселям.
– Ай да Архип Федотыч! Что и говорить, заноза! Делец!
– То-то же!.. Да что ты, Иван Потапыч, скупишься? Полпива да полпива! Эка невидаль! Ты, любезный, уважь бутылочкой донского!
– Да донское-то кусается, Архип Федотыч! Я уж и так полтинник прогулял!
– Так что ж? Добей до целкового, да и концы в воду!
– Ну, так и быть, была не была!.. Гей! Бутылку цимлянского!
– Что брат, Александр! – сказал Закамский, выходя вместе со мною из харчевни. – Что ты скажешь об этих гуляках? Ведь они гораздо просвещеннее мужиков, и грамоту знают, и бороды бреют, и пьют виноградное вино…
– Да разве это просвещенье?
– А ты думаешь, что парижская чернь знает математику и читает Гомера? – сказал Закамский, садясь на лошадь. – Что, готов? – продолжал он, подбирая поводья. – Ну, Александр, смотри не отставай; слушай команды: с места – марш!
V. ВЕСЬМА ОБЫКНОВЕННЫЙ СЛУЧАЙ, ИЛИ СЛЕДСТВИЯ ПЛАТОНИЧЕСКОЙ ЛЮБВИ
Мы проехали верст семь менее в полчаса. Мне редко случалось ездить верхом, а без большой привычки далеко рысью не уедешь. На восьмой версте я начал осаживать мою лошадь и отстал от Закамского, который был отличный ездок и не знал устали.
– Эге! Александр, ты стал оттягивать! – закричал Закамский. – Плохой же, брат, ты кавалерист!
– Погоди, – сказал я, – дай дух перевести!
– Что, любезный, задохся на восьмой версте!
– Да помилуй, Закамский, если ты это называешь прогулкою…
– Ну, ну! Хорошо! Поедем маленькой рысцою.
– Эх, братец, все рысью да рысью! Посмотри, как погода разгулялась, какой приятный воздух, какие прелестные места! Да позволь мне ими полюбоваться: поедем шагом.
– Пожалуй! Только мы опоздаем к обеду.
– Успеем: ведь всего осталось версты четыре. Мы взъехали на небольшой пригорок.
– Посмотри, Александр, – сказал Закамский, – кто это несется к нам навстречу – видишь? Осмериком в карете?.. Фу, батюшки! Уж не бьют ли лошади?
– Нет, нет!.. Вон спускают потихоньку на мостик… Ну!.. Как опять погнали!
– Постой-ка, постой! – прервал Закамский. – Да это, кажется, экипаж Днепровского?
– Неужели?
– Да, да! Мне помнится, у него есть точно такая карета
– А вот увидим.