Испанцы трех миров
Шрифт:
— За Лусеной! — Это Анилья, уже наверху, кричит в лестничный пролет, пока мы выбираемся в ночь.
Бум! Бум! Бум! На воздухе — какой жадный вздох! — гулкий, твердый звук колокола яснеет и бьет в уши, сжимая обручем сердце.
— Большой, большой… Горит на славу…
Да. На черном сосновом горизонте ясный контур огня кажется замершим. Он как эмаль, черная с киноварью, подобно «Охоте» Пьеро ди Козимо, где пламя написано открытым цветом — черным, белым и красным. Зарево то раскаляется докрасна, то розовеет, как молодой месяц… Августовская ночь высока и неподвижна, и кажется, что пламя в ней уже навсегда, как вечная частица. Падучая звезда, прочертив полнеба,
Голос Платеро внизу, во дворе, пробуждает меня… Все сошли вниз… И, пронизанному предосенним ночным холодком, мне чудится в ознобе, будто мимо проскользнул человек, тот самый, про кого думал я в детстве, что это он поджигает горы, — чем-то схожий с Пепе Ловкачом, местным Оскаром Уайльдом, немолодой уже, смуглый, с курчавой сединой, с мягким женоподобным телом, затянутым в черный жилет и клетчатые шоколадно-белые панталоны, карманы которых набиты длинными гибралтарскими спичками…
АБРИКОСЫ
Лиловой от солнца и синевы, меловой тесниной Соляного проулка, на повороте закупоренного башней, черной и щербатой с этой, южной стороны, о которую вечно бьется морской ветер, бредут мальчик и осел. Мальчик — крохотный человечек, упрятанный в обвислую широкую шляпу, — весь погружен в свое немыслимое сердце горца, где одна за другой тихо возникают песни.
…И просил, и моли-и-и-ил, и не вымолил я-а-а-а…
Осел, понукаемый лишь мягкими толчками клади, бредет сам по себе, пощипывая скудную и грязную проулочную траву.
Время от времени мальчик резко останавливается, словно разбуженный улицей, расставляет коротенькие ноги, упирается для крепости босыми глиняными ступнями и, углубляя звук ладонью, затягивает хмурым голосом, который снова становится детским на долгом «о»:
— А-а-абрико-о-о-осы!
Потом, словно выручка ему не дороже плевка, вновь заводит вполголоса задумчивое цыганское:
…Не винил я тебя-а-а-а, и вина не твоя-а-а-а…
И, сам не замечая, бьет хворостиной по камню… Пахнет свежим хлебом и смолистым дымом. Сонно теребит проулки медленный ветер. Внезапный и густой звук колокола, расцвеченный подголоском, венчает третий час пополудни. А вслед за ним перезвон, вестовой праздника, ливнем смывает бубенцы и рожок почтовой кареты, расколовшей снизу вверх беспробудную тишину городка. И душистый воздух над черепицами, зыбкий и лучистый, стеклянно переливается призрачным морем, где тоже ни души и так же тягостно однообразие волн в ослепительной пустоте.
Малыш опять замер, очнулся и затянул:
— А-а-абрико-о-о-осы!
Платеро ни с места. Он смотрит и смотрит на мальчика и, принюхиваясь, тычется в осла. И оба серых собрата объясняются каким-то странно одинаковым движением головы, напоминая белых медведей…
— Ладно, Платеро, я возьму осла у мальчика, а ты отправишься торговать абрикосами… Идет?
ПИЯВКА
Стой. Что это, Платеро? Что с тобой?
Его рот пузырится кровью. Он кашляет и, спотыкаясь, идет все тише. Я мгновенно догадываюсь. Переходя утром Ореховый ручей, Платеро напился. И хотя всегда он выбирает самое чистое место и пьет, не разжимая зубов, наверняка к языку или нёбу присосалась пиявка.
— Погоди, малыш. Дай взглянуть.
Я зову на помощь Жука, тележника, который спускается косогором миндальной рощи, и мы с двух сторон пытаемся разжать челюсти Платеро. Но они словно сцементированы. Я грустно убеждаюсь, что бедный Платеро далеко
Да, там внутри пиявка, черная и раздутая. Скрестив наподобие ножниц обломки лозы, я отдираю ее… Она похожа на тюбик сурика или бурдючок с темным вином, а против солнца — на соплю индюка, раздразненного красной тряпкой. Чтобы она больше не присасывалась к ослам, я рассекаю ее над ручьем, окрашивая на мгновенье кровью Платеро бурунчик маленького водоворота.
ХЛЕБ
Я говорил тебе, Платеро, что душа Могера — вино? Нет, душа Могера — хлеб. И сам Могер, подобно пшеничному хлебу, внутри бел, как мякиш, а снаружи — смуглое наше солнце! — золотист, точно хрусткая корочка.
В полдень, когда солнце печет, весь городок начинает куриться и пахнуть сосной и хлебом. Все раскрывается и движется. Словно огромный рот ест огромный хлеб. И все отдает хлебом — похлебка, сыр и виноград, — оставляя привкус поцелуя; хлебом дышат вино, соус, мясо и сам он — такой хлебный. Нередко один, как надежда, или сдобренный несбыточным…
Скрипят фургончики, и возница у приоткрытых дверей бьет в ладони и кричит: «Све-е-ежий хлеб!..» И слышно, как бьются с тупым перестуком буханки о булки, ковриги о бублики, падая в поднятые голыми руками корзины…
И нищие дети тотчас же звонят у дверных решеток или бренчат щеколдами и протяжно ноют в полутьму: «Чу-у-уточку хле-е-е-ба!»
ПРАЗДНИК ТЕЛА ГОСПОДНЯ
При въезде по пути из сада на Фонтанную — колокола, те самые колокола, что уже трижды долетали к нам на родники, сотрясают вестовой бронзой коронации белый город. Удары катятся к трескучим звездам фейерверка, черным при свете дня, и рушатся в кузнечный перезвон оркестра.
Свежебелёные стены обведены суриком, и сплошь зеленеет улица, убранная тополиными ветками и стрелолистом. Красуются окна в желтом перкале, гранатовой камке, голубом атласе, и лишь те, где траур, — в безыскусном полотне с черными лентами. За крайними домами из-под арки появляется медлительный зеркальный крест, уже вбирая в отражения заката пламя красных свечей, окропивших его розовым. Тянется шествие. Карминное знамя — и святой Рох, покровитель пекарей, с гирляндой кренделей; бирюзовое знамя — и святой Эльм, покровитель моряков, с серебряным парусником на ладони; желтое знамя — и святой Исидор, покровитель пахарей, с игрушечным воловьим ярмом; и новые знамена всех расцветок, и новые святые — и вот уже плывет святая Анна, поучая маленькую Марию, и кофейный Иосиф, и голубая Пречистая… И, наконец, над жандармскими треуголками, в налитых колосьях и смарагдах незрелого винограда, — ажурное серебро дароносицы, недосягаемой в сизом облаке фимиама.
Вечерние дали шлифуют андалузскую латынь псалмов. Солнце, розовея в конце Береговой, дробит низкие лучи на старом золоте тяжелых риз. Вверху, вокруг багряной колокольни, на опаловой глади этой тихой июньской поры в высокие гирлянды свивают голуби свой огненный снег…
В просвет тишины вступает голос Платеро. Кротость его сливается с колоколами, огнями, латынью и оркестром Модесто, разом возвращая к светлому таинству дня, и звук, возвышаясь, нежнеет и, приземленный, претворяется в неземной…