Испепеленный
Шрифт:
Больше я в это братство не заруливал. Я был рожден для одиноких экстазов. Когда родители были на работе, а они почти всегда торчали в своей (нашей) школе с утренних до вечерних занятий, они обожали свое служение – открывать форточки в большой мир, мама в физику, папа в историю, – я срывающимся голосом выкрикивал всякие громокипящие стихи; папа их никогда не читал, но понимал, что в доме они должны быть – Горький, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Рылеев…
Я обмирал от восторга не только на гремящих, но и на шипящих: «…и в своей пучччине гасссссссит…» – прямо слышишь, как шипит угасающая молния. Или цокающих: «…и вот как будто легкий скок коня в тиши раздался…»
В упоении боя я бросал вызов неведомо кому: «сердце вдруг зажглося жаждою борьбы… и крови!» Я вовсе не жаждал крови, но в этом безумном и упоительном мире это была совсем другая
Особенно я обожал полупонятное. Лемносский бог! Бессмертной Немезиды! Ужасный Чернобог!
А потом, через пару-тройку лет я уже повторял, задыхаясь от горечи и восторга: «Готтфрид смотрел на нас, он непрерывно смотрел на нас.
Пат, говорю я, Пат! И впервые она не отвечает мне.
А потом наступило утро, и ее уже не было».
«Три товарища» открыли мне, что никакие радости жизни не могут сравниться с величием и красотой смерти.
Впрочем, книга может нам открыть только то, что мы и без нее знаем.
«Три товарища» напомнили, что нет ничего прекраснее дружбы. Но нет и ничего мучительнее предательства.
Лица моих первых друзей давным-давно растаяли в тумане только-только начавшего входить в сознание детства, остались только их имена – Славка и Гришка. Мы были совершенные клопы, но относились очень серьезно к своим занятиям, которых уже и не помню, помню только, как однажды мы решили покончить с рутиной и отправиться в действительно далекое и опасное путешествие – на Болото. Оно лежало далеко за огородами метров как бы не за двести от наших халуп, представлявшихся нам чрезвычайно серьезными сооружениями.
В назначенный день, то есть на следующее утро, я зашел за Гришкой, и оказалось, что они вместе со Славкой куда-то ушли. Предчувствуя недоброе, но стараясь не верить в самое худшее, я отправился на Болото в одиночку.
До сих пор помню жаркое утро снаружи и ледяной холод внутри. Я впервые оторвался от теплого мы и оказался один на один с мирозданием. И мало того, что небо, горизонт оказались бескрайними, – даже покосившиеся заборы сделались пугающими. Потому что в моем прежнем мирке все заборы были именные: забор Бирсановых, забор тети Маруси, а это были просто заборы, чуть ли не платоновские идеи заборов, сказал бы я лет через двадцать. И рыкнувшая из ниоткуда псина – это был не Рекс и не Дружок, а огнедышащий ПЁС (мой будущий сыночек не зря впоследствии считал, что собака – это не особо страшно, а вот ПЁСС…!).
Я замер, но какая-то добрая тетка, – слава богу, тетки в мироздании еще не перевелись, – закричала: «Нагнись, нагнись!», и я нагнулся, сам не понимая зачем. Заклинание сработало – пес шарахнулся обратно в адские бездны. А мне открылась удивительно плоская Болотная ширь – метров как бы не тридцать в диаметре. Ширь была оторочена пышненьким снегом – даже не помню, через сколько дней я наконец догадался, что это был всего лишь гусиный пух, хотя гуси там галдели и хозяйничали, как у себя дома. Маленькие гусятки были серенькие и пушистые, как клубочки дыма, но мне было не до гусят: мои друзья среди этого снега, сидя на корточках, что-то усердно лепили из грязи, явно и думать обо мне позабывши. Причем Славка был почему-то без трусов, и его остренькая раздвоенная попка окончательно убивала во мне последнюю надежду: да, мол, мы играем, нам интересно, а тебе – вот!
Горло стиснуло такое отчаяние, какого я никогда прежде не испытывал, да и в следующий раз испытал еще очень нескоро. Это было не пятнышко на штанишках, нет, меня с головой окунули в грязь предательства и держали так, чтобы я не мог вдохнуть, не мог шелохнуться. Вытягивая змеиную шею с изогнутым змеиным языком в злобно разинутом шипящем клюве, ко мне устремился гусак, но мне это было безразлично – пусть съест, мне все равно не было места в этом мире.
И тут из ниоткуда возникла тетя Маруся. Огромная, с большим лицом и большим носом (через много лет я узнал ее в одном из каменных идолов острова Пасхи). Стремительно приблизившись огромными шагами, поднимаясь и опускаясь при каждом шаге, она подхватила из снега Славкины трусы, а он, как по команде, завизжал и, поджав ноги, повис на другой ее руке. Так они и двинулись обратно в человеческий мир – она шагала, поднимаясь и опускаясь, а он, голый, висел и непрерывно визжал. А я бежал за ними, умоляя: «Ну отпустите его, ну отпустите, ну отпустите!..»
Куда делся Гришка и чем все это кончилось, решительно не помню. Но мое отчаяние исчезло без следа, как только я бросился на
Пусть даже и предавшему.
Когда я рассказал эту историю Ангелу, уже облысевшему, уже наполовину разрушившему свою и нашу жизнь, он растроганно погладил меня по голове. Он любил меня, он ненавидел во мне только зеркало – говорящее правду стекло.
Драки внушали мне омерзение (гьязь, гьязь!), а вот игру в войну я обожал, хоть это и было ничуть не менее опасно: мы осыпали другу дружку заледенелыми снежками, расквашивая носы и губы, подбивая глаза (вполне можно было остаться и вовсе без глаза), схватывались врукопашную на штакетниках (иные разрубы приходилось зашивать в поликлинике), и я всегда был в первых рядах, с гордостью выплевывая кровь и мужественно шипя, когда мама сердито прижигала мои раны йодом. Я первый взламывал люк, чтобы забраться в заброшенную шахту по сгнившим, обросшим подпольными грибами вертикальным лестницам, я единственный осмелился пройти километра полтора по зыблющейся, сантиметров восемь толщиной, трубе, качающей воду из действующей шахты на обогатительную фабрику, над развалами щебенки на высоте от двух до семи. А однажды в горсаду я увидел обвисший электрический провод, не достающий до земли сантиметров двадцать. Я уже вполне понимал, что такое электричество, но мне именно поэтому ужасно захотелось на него наступить – долбанет или не долбанет? Я, однако, мудро через него перешагнул и… через несколько шагов не выдержал, вернулся и все-таки наступил. И меня так шибануло током, что полетели искры из глаз. После чего можно было уже спокойно продолжать свой путь.
Лет через пять-шесть, когда мне случилось некоторое время ошиваться в общаге эмгэушной высотки, я перелезал из окна в окно на семнадцатом этаже без малейшего страха, а с некоторой даже приподнятостью: мне нравилось, как вертикальные линии сливаются внизу, будто рельсы на горизонте.
А еще лет через пять-шесть, когда я уже закончил университет в Питере и пахал на Белом море на погрузке леса… Бревна сплавляли по порожистой речке, а мы их вылавливали, стискивали когтистым плавучим грейфером, затем сковывали в пачки, охватывали угловатой петлей из бревен – гонкой, гонку буксир оттаскивал к подгнившему щербатому причалу, там мы их опять-таки при помощи грейфера расковывали и грузили на лихтеры. Хорошо звучит? Грейфер, лихтер… Майна, вира… Да и перепрыгивать с пачки на пачку в резиновых ботфортах и зюйдвестке над светящейся алой ртутью – отражением немеркнущей зари – это было красиво, особенно когда коллеги тебя предупреждают: купнешься! Главное, не схватиться за что не надо: одному у нас отрубило пальцы. А плюхнуться в воду во всем тяжеловесном обмундировании было не так красиво, но зато мужественно. А всего-то ты перепрыгнул на раскачивающуюся связку, а она отъехала.
Ничего страшного, если только не приложиться головой и не занырнуть под пачку.
Но что было поучительно: когда ты начинал толкать или тянуть багром трехтонный плот, он даже не шевелился, и никакие рывки не помогали. Но если не прекращать усилие, он понемногу начинал едва заметно сдвигаться, а потом скользил по воде без всякого твоего усилия. И когда в будущем что-то долго не получалось, я не раз говорил себе: «Не выпускай багор!»
И все-таки я довольно скоро начал ощущать душевный голод от необходимости и днем и ночью быть на людях, спать в черном бревенчатом бараке на двадцать коек… Запах напитка «дюшес» – тройного одеколона, карты, хохмы, перебранки, изредка драки, несмываемые пятна крови на беленой плите – в этом была своя романтика. Но томление по серьезному чтению заставляло меня всех пересиживать на кухне, чтобы в уединении почитать Ибсена. За счет сна, само собой, потому что ночная вахта уже в восемь поднимала гвалт безо всякого смущения – с ними тоже не церемонились.
А где-то еще выше по течению строили плотину, куда ходил автобус по брыкливой щебенчатой дороге. И однажды, томясь по новым впечатлениям, я решил посмотреть, что это за плотина за такая. Высотой она оказалась метров десять-двенадцать, внизу располагались развалы гранитных валунов – Карелия! – а истыканный арматурой гребень был шириной сантиметров семьдесят. И я понял, что непременно должен перейти на другую сторону. Оттого-то мне так и гадостна как бы материалистическая пошлость, будто человек ищет легкой и безопасной жизни, – я, покуда меня не стреножили семейным долгом, искал трудной и опасной.