Исповедь на тему времени
Шрифт:
Законы умирают быстрее, чем их успевают хоронить, консерватизм превращает их в юридические казусы. И сегодня в Бостоне перчатки на похоронах грозят тюрьмой, а в Уинчестере разрешается ходить по канату только в церкви. Нубийцам под страхом изгнания запрещалось пронзать иголками спёртый воздух, смотреть, как солнце волочит по небу алый шлейф, давить в новолуние скорпионов и думать о себе в третьем лице. Перечень их законов хранится в архиве, а я вернусь к оправданию Доуса. Моё предположение претендует быть лишь вкладышем в бесконечной книге гипотез. И действительно, прошлое столь же сумрачно, как и будущее, история — это наука гадать, её инструмент — карты Таро или «Книга перемен».
Вера в линейное время отводит настоящему лишь мгновение, которое уничтожается последующим. Противоположная
Эта версия многое объясняет. И всё же, зная характер Доуса, я подозреваю лукавство, дерзкую попытку провести мир. Представим, что тот Доус (или лучше пра-Доус), в новой версии — уже египтянин, покорявший нубийцев мечом, приписал им свод нелепых законов: завоеватели всегда стремились очернить побеждённых. Перед смертью он прячет созданный им апокриф, чтобы обнародовать его в своё следующее пришествие. Кто разоблачит его, кто отличит миф от реальности? Вымышленное царство пресвитера Иоанна тешило поколения, мнимое завещание Петра Великого — пугало.
Банальный эпитет называет прошлое призрачным, Плиний сравнивает его с воском, Августин — с верёвкой из песка. И действительно, настоящее делает его игрушечным, а историю — как бы историей. Сиюминутность выворачивает былое, под рукой летописцев не бывшее становится бывшим. Но Доус пошёл дальше. Он изменял прошлое, которое только должно было стать будущим. При этом он не был тщеславен, а его желание обмануть потомков было ребячеством, за которым проглядывало шутовство и неуёмная тяга к розыгрышу.
Ко множеству взглядов на историю, оправданием которой занимались от Геродота до Блока, а опровержением — от Гардинера до Рассела, приведённое добавляет ещё один. Быть может, вся человеческая история сводится к истории чьей-то шутки, быть может, миром движет не воля, но — прихоть, а таинственная Клио хранит на устах улыбку?
Разрыв аневризмы застиг Доуса во сне. Какие сны он видит теперь? Представляются ли ему берега Ахерона такими же унылыми, как пески Нила? Я вопрошаю, а ответом мне служит безмолвие небес.
ОТБЛЕСК КОСТРА
Фабиа был типичным ашкенази — пучеглазым, горбоносым, его курчавые волосы уже серебрились. В университетских кругах он считался отшельником. После того как его книга «Реальность ирреального» наделала шума, его пригласили на телевидение. Он отказался. Кабинетный учёный, Фабиа чуждался общества, ненавидел звуки клаксонов, пустые интервью и боялся современников, говоря, что презирает их. Он прятался в книгах, заслоняясь от настоящего трухой летописей, и, как летучая мышь, выскальзывал из своей квартирки, похожей на келью, только ночами.
Кривые узкие улочки змеями ползли по городу. Патруль вырос неожиданно, точно сошёл с картины Рембрандта, вместо факелов черноту резали карманные фонари, вместо алебард в руках
От Эвфорбия, последнего настоятеля храма, осталось не более ста строк, занесённых в пыльные манускрипты инквизиторов. Его осудил Пергамский собор, уличив в ереси катаров, и он был сожжён на ратушной площади. Влажный воздух был пропитан серой, всю ночь лил дождь, и сырые дрова плохо горели. Из толпы неслись проклятия, паства швыряла в поверженного пастыря камни, гнилые яблоки и дохлых крыс. Присутствовавшие иерархи зажимали носы, но тухлый запах всё равно пробивался, лез под крепко надушенные кружевные платки. Колючее железо приковывало к столбу по пояс, и Эвфорбий, воздев руки, молился на трёх языках: на латыни, греческом, иврите. Последнего никто не понимал. К тому же, заглушая голос, звонили колокола. «Он молится дьяволу!» — завопила какая-то крестьянка, крестя в ужасе рот. И это было почти правдой, Бог Эвфорбия был также многолик и злокознен. Ересиарх видел тайное и жалел простолюдинов, которым не избежать искусных сетей Бога. Чернокнижник, он сторонился толпы, опасаясь людей, боялся в этом признаться. Он говорил, что стремление открыть ближнему свет — это искушение, что правду дарует одиночество, а постижение истины считал волей небес. Но высокоумные рассуждения относили на счёт гордыни, и костёр был призван очистить от сомнений. Когда зобатый стражник пригнул факел к сучьям, Эвфорбий подумал, что и Пифагор прошёл множество земных тел, прежде чем обрести свободу. Епископ не раскаивался, он презирал палачей, и всё же решил исповедаться, пока огонь не добрался до ног. «Это уже происходило и произойдёт снова! — закричал он, убеждая больше себя. — Вы развели костёр, а надо сложить все костры, на которые я восходил и буду восходить, так чтобы ослепли ангелы!» Его не слушали, и языки пламени, напоминавшие о геенне, лизали поленья, превращая речь в стоны — единственную истину на земле.
Площадь пустела. Расходясь по грязным тавернам, горожане пили оплаченное магистратом вино и непристойно горланили, передразнивая жестами Эвфорбия. Прелаты вспоминали талмудистов и крестились, посматривая в тёмный угол. Кто-то уверял, будто в искрах костра различил каббалистические знаки «Сефир Йециры»: дивное сияние числа шестьсот тринадцать, которое выражает количество заповедей Торы, и бесконечность, свернувшуюся в букву «алеф». По крышам опять барабанил дождь, дома толкались водосточными трубами, а с небес пронзительно кричали звёзды.
Фабиа давно интересовала эта странная, загадочная судьба. Его манила тайна, окружавшая имя мятежного епископа, скудость источников рождала охотничий азарт, а трагичность финала будила сочувствие. Прошлое, как Бог, брезжит сквозь тусклое стекло. Склеивая Эвфорбия из осколков легенд, Фабиа вдруг, точно в зеркале, увидел себя — брошенного, отверженного, затравленного. Через века протянулись руки, заключившие его в объятия. Поначалу встреча с духовным братом вызвала радостное удивление, но затем стала тяготить. Фабиа казалось, что он повторяет чужую жизнь, будто слепок — оригинал, будто его судьба отпечаталась с матрицы, оставшейся в прошлом. Это неприятное ощущение стесняло его привычный, тихий уголок, смущая, как маячившее надгробие. К тому же Фабиа отличала мнительность, граничащая с суеверием, и вместо развёрнутой монографии он подготовил лишь скромную книжицу. Первая глава «Жизни одного ересио-лога» включила перечень интеллектуальных стычек, церковные баталии, где слово не расходилось с делом. Здесь упоминались костры альбигойцев, молот ведьм и магистр тамплиеров. Фабиа рылся в могильниках рукописей, в навсегда забытых дискуссиях, извлекал пафосные тирады, гневные инвективы и жухлые, как пергамент, апологии. «Считать Бога милосердным — значит оскорблять человеческими слабостями!» — кричали мёртвые буквы.