Исповедь одного еврея
Шрифт:
Так в двух письмах Ковнер раскрывает Достоевскому историю своей жизни и сущность своего мировоззрения.
Получив эти письма, Достоевский был живо заинтересован ими. Вступать в спор на тему второго письма он, впрочем, не захотел, считая ее очевидно слишком значительной для подобного эпистолярного диспута. Через два-три года в своем последнем романе он поставит ее со всей остротой, и даже назовет главу «Братьев Карамазовых», в которой страстно и напряженно трактуется тот же вопрос, формулой pro и contra. Но зато первое письмо бутырского затворника вызывает с его стороны ответы по всем пунктам с перенесением даже главной реплики в ближайший выпуск «Дневника писателя».
В конце февраля 1877 г. в московскую тюрьму приходит письмо Достоевского.
«Милостивый
Я Вам долго не отвечал потому, что я человек больной и чрезвычайно туго пишу мое ежемесячное издание. К тому же, каждый месяц должен отвечать на несколько десятков писем. Наконец, имею семью и другие дела и обязанности. Положительно, жить некогда и вступать в длинную переписку невозможно. С Вами же особенно.
Я редко читал что-нибудь умнее Вашего письма ко мне (2-е письмо Ваше — специальность). Я совершенно верю Вам во всем том, где Вы говорите о себе. О преступлении, раз совершенном, Вы выразились так ясно и так (мне, по крайней мере) понятно, что я, не знавший подробно Вашего дела, теперь по крайней мере смотрю на него так, как Вы сами о нем судите.
Вы судите о моих романах. Об этом, конечно, мне с Вами нечего говорить, но мне понравилось, что Вы выделяете как лучший из всех „Идиота“. Представьте, что это суждение я слышал уже раз пятьдесят, если не более. Книга же каждый год покупается и даже с каждым годом больше. Я про „Идиота“ потому сказал теперь, что все говорившие мне о нем как о лучшем моем произведении, имеют нечто особое в складе своего ума, очень меня поражавшее и мне нравившееся. А если и у Вас такой же склад ума, то для меня тем лучше. Разумеется, если Вы говорите искренно. Но хоть бы и неискренно.
Оставим это. Желал бы я, чтобы Вы не падали духом. Вы стали заниматься литературой — это добрый знак. На счет помещения их [Речь идет о присланных Достоевскому двух рукописях Ковнера. — прим. авт. ] где-нибудь мною не знаю, что Вам сказать. Я могу лишь поговорить в „Отечественных записках“ с Некрасовым или о Салтыковым и поговорю непременно еще до прочтения их, но на успех даже и тут не надеюсь. Они, ко мне очень расположенные, уже отказали мне раз в рекомендованном и доставленном мною в их редакцию сочинении одного лица в прошлом году, и отказали, не распечатав даже пакета, на том основании, что от такого лица, что бы он ни писал, им нельзя ничего напечатать, и что журнал бережет свое знамя. Так я и ушел. Но об Вас я все-таки поговорю, на том основании, что если бы это было в то время, когда покойный брат мой издавал журнал „Время“, то комедия или повесть Ваши, чуть-чуть они бы подходили к направлению журнала, несомненно были бы напечатаны (хотя бы Вы сидели в остроге).
NB. Мне не совсем по сердцу те две строчки Вашего письма, где Вы говорите, что не чувствуете никакого раскаяния от сделанного Вами поступка в банке. Есть нечто высшее доводов рассудка и всевозможных подошедших обстоятельств, чему всякий обязан подчиниться (т. е. вроде опять-таки как бы знамени). Может быть, Вы настолько умны, что не оскорбитесь откровенностью и непризванностью моей заметки. Во-первых, я сам не лучше Вас и никого (и это вовсе не ложное смирение, да и к чему бы мне?) а во-вторых, если я Вас и оправдаю по-своему в сердце моем (как приглашу я Вас оправдать меня), то все же лучше, если я вас оправдаю, чем Вы сами себя оправдаете. Кажется, это неясно. (NB. Кстати, маленькую параллель: христианин, т. е. полный, высший, идеальный, говорит: „Я должен разделить с меньшим братом мое имущество и служить им всем“. А коммунар говорит: „Да, ты должен разделить со мною, меньшим и нищим, твое имущество и должен мне служить“. Христианин будет прав, а коммунар будет не прав. Впрочем, теперь, может быть, вам еще непонятнее, что я хотел сказать.)
Теперь о евреях. Распространиться на такие темы невозможно в письме, особенно с Вами, как сказал я выше. Вы так умны, что мы не решим подобного спорного
12
Государство в государстве (лат.).
Но оставим, тема длинная. Врагом же я евреев не был. У меня есть знакомые евреи, есть еврейки, приходящие и теперь ко мне за советами по разным предметам, а они читают „Дневник писателя“, и хотя щекотливые, как все евреи, за еврейство, но мне не враги, а напротив приходят.
Насчет дела о Корниловой замечу лишь то, что Вы ничего не знаете, а стало быть тоже не компетентны. Но какой, однако же, Вы ученик! С таким взглядом на сердце человека и на его поступки остается лишь погрязнуть в материальном удовольствии…
…Но я Вас вовсе не знаю, несмотря на письмо Ваше. Письмо Ваше (первое) увлекательно хорошо. Хочу верить от всей души, что Вы совершенно искренни. Но если и не искренни — все равно: ибо неискренность в данном случае пресложное и преглубокое дело в своем роде. Верьте полной искренности, с которой жму протянутую Вами мне руку. Но возвысьтесь духом и формулируйте Ваш идеал. Ведь Вы же искали его до сих пор, или нет?
С глубоким уважением
Ваш Федор Достоевский».
Тон этого письма заметно отличается от обычных ответов Достоевского его неизвестным корреспондентам. Оценивая выдающийся ум и своеобразный характер обратившегося к нему лица, Достоевский совершенно оставляет тон поучения, наставления или проповеди. Он ставит себя на один уровень с автором этой исповеди, стремится к такой же обнаженной искренности, видимо, тщательно избегает всякого намека на свое моральное превосходство. Знаменитый писатель признает себя равным осужденному преступнику — и это без всякой позы, без малейшего лицемерия. Он сразу прозревает за мелькающими темами полученного письма ту не выраженную прямо, но единственно важную проблему, на которую он должен дать свое окончательное суждение по законам верховного трибунала свободной совести. Это вопрос о виновности Ковнера и о возможности оправдать его по высшим нравственным соображениям индивидуального духа. И нужно оценить прямоту и решительность, с которой Достоевский произносит свой оправдательный приговор, заявляя Ковнеру, что смотрит на его «дело» — «как Вы сами о нем судите». Это широкий жест прощения, которого Ковнер так мучительно и так напрасно ждал в течение двух лет.
Но при этом, с громадной осторожностью, с тонким душевным тактом, остерегаясь чем-нибудь задеть замученную и затравленную душу, он указывает на какие-то возможные ошибки в окончательной постановке проблемы. С исключительной прозорливостью угадывая подлинный дефект моральной организации Ковнера — отсутствие в его миросозерцании категорического нравственного догмата — он намекает ему на необходимость «знамени» для каждого ищущего сознания (нельзя быть только человеком «без ярлыка»).
В заключительных словах такое же мудрое прозрение и почти материнская мягкость в скрытой и еле ощутимой укоризне: «Возвысьтесь духом и формулируйте Ваш идеал. Ведь Вы же искали его до сих пор, или нет?»