Исповедь
Шрифт:
Для полного издания моих сочинений образовалась компания невшательских коммерсантов; один лионский владелец типографии или книготорговец по фамилии Регийа, не знаю каким образом, втерся к ним, чтобы ею руководить. Соглашение было заключено на материальной основе, приемлемой и достаточной для моей цели. Считая мои напечатанные и рукописные произведения, у меня было чем заполнить шесть томов in quarto; [69] кроме того, я взялся наблюдать за изданием. За все это они должны были выплачивать мне пожизненно тысячу шестьсот французских ливров в год и выдать единовременно тысячу экю.
69
В четвертую долю листа (лат.).
Договор был заключен, но еще не подписан, когда появились «Письма с горы». Страшный взрыв негодования против этого адского произведения и против его ненавистного автора привел компанию в смятение, и предприятие распалось. Я сравнил бы действие этого сочинения с действием «Письма о французской музыке»{471}, если б то письмо, навлекши на меня ненависть и подвергнув опасности, не сохранило мне по крайней мере уважения и почета. А после этого сочинения в Женеве и в Версале словно были удивлены, что чудовищу, подобному мне, позволяют еще дышать. Малый совет, подстрекаемый французским резидентом и руководимый главным прокурором, издал по поводу моего сочинения постановление, в котором, клеймя его самым ужасным образом, объявлял его даже недостойным сожжения рукой палача и с изворотливостью,
Представители не только не заявили по поводу этой отвратительной декларации никакой жалобы, но пошли по начертанному ею пути; вместо того чтобы сделать «Письма с горы» своим оружием, они притаились, чтобы воспользоваться ими как щитом, – из трусости они не смели воздать ни почестей, ни справедливости этому сочинению, написанному в их защиту и по их настояниям, не смели цитировать и даже упоминать его, хотя втихомолку черпали из него все свои доводы и в точности последовали совету, которым оно заканчивалось, что оказалось единственной причиной их спасения и победы. Они возложили на меня обязанность заступника, я ее выполнил; я до конца послужил родине и их интересам. Я просил их забыть обо мне и думать в своих распрях только о себе. Они поймали меня на слове, и я больше не вмешивался в их дела, только беспрестанно призывал их к миру, – в уверенности, что если они станут упорствовать, то будут раздавлены Францией. Этого не произошло, и я понимаю, в чем причина, но здесь не место говорить о ней.
«Письма с горы» сначала были встречены в Невшателе очень мирно. Я послал экземпляр их де Монмолену; он отнесся к книге хорошо и прочел ее без возражений. Он был болен, так же как и я; поправившись, он по-дружески навестил меня и ни о чем мне не говорил. Между тем подымался шум; где-то книгу сожгли. Из Женевы, из Берна и, быть может, из Версаля очаг негодования скоро перекинулся в Невшатель и особенно в Вальде-Травер, где, еще прежде чем произошло сколько-нибудь заметное движение в духовенстве, начали при помощи тайных происков подстрекать народ. Смею сказать, народ должен был любить меня в этой стране, как любил во всех странах, где я жил, потому что я раздавал милостыню щедрой рукой, не оставляя без поддержки ни одного неимущего вокруг себя, не отказывая никому ни в какой услуге, доступной мне и законной, обращался со всеми, быть может, даже слишком запросто и всегда избегал всяких отличий, которые могли бы вызвать зависть. Все это не помешало тому, что чернь, не знаю кем тайно подстрекаемая против меня, мало-помалу дошла до ярости, стала публично оскорблять меня среди бела дня, не только в деревнях и на дорогах, но и на людных улицах. Те, кому я сделал больше всего добра, набрасывались на меня с особенным остервенением, и люди, которым я продолжал благодетельствовать, не смея выступать открыто, возбуждали других, как будто желая таким образом отомстить за униженье быть мне обязанными. Монмолен словно ничего не замечал и все не показывался; но так как приближалось время причастия, он пришел ко мне и посоветовал не являться, – впрочем, уверяя, что он ничего не имеет против меня и оставит меня в покое. Эта любезность показалась мне довольно своеобразной; она напомнила мне о письме г-жи де Буффле, и я не мог понять, кому это так важно, буду я причащаться или нет. Так как подобная уступчивость с моей стороны казалась мне трусостью и к тому же я не хотел дать народу новый повод вопить против нечестивца, я наотрез отказался от предложения священника, и он ушел недовольный, дав мне понять, что я пожалею об этом.
Лишить меня причастия своей властью он не мог: требовалось запрещение консистории, принявшей меня, и до тех пор, пока она не протестовала, я мог явиться смело, не боясь отказа. Монмолен добился у духовенства поручения просить консисторию затребовать у меня объяснений по вопросам веры и, в случае моего отказа дать их, отлучить меня. Отлучение это точно так же не могло быть осуществлено никем, кроме консистории, и иначе как большинством голосов. Но крестьяне, составлявшие, под названием старейшин, это собрание, возглавляемое и, как нетрудно догадаться, руководимое этим священником, естественно, не могли разойтись с ним во мнении, – особенно в вопросах богословских, в которых они разбирались еще меньше, чем он. И вот я был вызван и решил явиться.
Каким счастливым обстоятельством и каким триумфом было бы для меня, если б я умел говорить и перо мое было бы, так сказать, у меня в устах. С каким превосходством, с какой легкостью я поверг бы наземь этого жалкого священнослужителя на глазах шести его приверженцев-крестьян. Жажда господства заставила протестантское духовенство забыть принципы реформации, и, чтобы напомнить их и привести Монмолена к молчанию, мне достаточно было прокомментировать свои первые «Письма с горы», за которые он имел глупость хулить меня. Текст был у меня совсем готов, надо было только развить его, и мой противник был бы посрамлен. И я не ограничился бы только обороной; мне нетрудно было бы перейти к нападению, так что он даже не заметил бы этого и не мог защищаться. Столь же легкомысленные, сколь и невежественные, попы сами дали мне возможность – наилучшую, о какой я только мог мечтать, – уничтожить их как мне вздумается. Но вот беда! – надо было говорить, и говорить тотчас же, находить в нужный момент мысли, обороты, слова, неизменно сохранять присутствие духа, хладнокровие, ни разу не смешаться, ни на минуту не смутиться. Но разве я мог ждать этого от себя? Я так ясно сознавал свое неуменье высказываться экспромтом. Я был приведен к самому позорному молчанию в Женеве, – перед собранием, расположенным целиком в мою пользу и уже готовым все одобрить. Здесь все было наоборот: я имел дело с крючкотвором, заменяющим знание коварством, способным расставить мне тысячу ловушек, прежде чем я замечу хоть одну, и решившимся изловить меня во что бы то ни стало. Чем более вдумывался я в положение, тем более оно казалось мне опасным, и, чувствуя невозможность успешно выпутаться из него, я придумал другой выход. Я подготовил речь для произнесения в консистории, чтобы сделать отвод ее составу и освободиться от необходимости отвечать. Это было очень легко. Я написал эту речь и с небывалым усердием принялся учить ее наизусть. Тереза смеялась надо мной, слыша, как я бормочу и беспрестанно повторяю одни и те же фразы, стараясь вбить их себе в голову. Я надеялся, что наконец произнесу свою речь; я знал, что королевский судья, в качестве представителя короля, будет присутствовать на заседании; что, несмотря на происки и на бутылки Монмолена, большинство старейшин весьма расположены в мою пользу; за меня были разум, истина, справедливость, покровительство короля, авторитет Государственного совета, сочувствие всех добрых патриотов, заинтересованных в назначении этого расследования, – все способствовало тому, чтобы ободрить меня.
Накануне назначенного дня я знал свою речь наизусть; я повторял ее без ошибки. Всю ночь я перебирал ее у себя в голове, – утром я уже ничего не помнил. Я колеблюсь на каждом слове, я уже представляю себя в высоком собрании, я смущаюсь, бормочу, теряю голову; наконец почти в самый момент ухода мужество окончательно покидает меня; я остаюсь дома и решаю написать консистории, приведя наспех причины, меня удержавшие, и ссылаясь на недуги, которые и в самом деле при тогдашнем моем состоянии не позволили бы мне выдержать заседание до конца. Пастор, поставленный в затрудненье моим письмом, отложил вопрос до другого заседания. В промежутке он предпринял сам и через своих клевретов тысячу шагов, чтобы соблазнить тех старейшин, которые, предпочитая следовать внушениям своей совести, а не его наставлениям, держались образа мыслей, неблагоприятного для духовенства и для него самого. Но как ни убедительно должны были действовать на
Во время этих волнений мне все же выпало два больших удовольствия, очень мне дорогих. Первое то, что я имел возможность через посредство милорда маршала отблагодарить за одну услугу. Все честные люди в Невшателе, возмущенные оскорблениями, которым я подвергался, и происками, которых я был жертвой, относились к пасторам с омерзением, хорошо понимая, что они подчиняются чужеземному влиянию и являются лишь приспешниками других людей, которые скрываются за ними и заставляют их действовать вместо себя. Возникли опасения, как бы пример со мной не послужил к установлению настоящей инквизиции. Судьи, особенно г-н Мерой, сменивший д’Ивернуа в должности главного прокурора, делали все от них зависящее, чтобы защитить меня. Полковник Пюри, хоть и частное лицо, сделал больше и с лучшим успехом. Это он нашел средство одолеть Монмолена в его консистории, удержав старейшин от нарушения долга. Пользуясь известным влиянием, Пюри употребил его на то, чтобы сдержать мятеж, но авторитету денег и вина он мог противопоставить только авторитет закона, справедливости и разума. Шансы были неравны, и в этом пункте Монмолен восторжествовал над ним. Однако, тронутый его заботами и усердием, я хотел отплатить услугой за услугу и каким-нибудь образом расквитаться с ним. Я знал, что он очень желал получить место государственного советника, но, повредив себе во мнении двора в связи с делом пастора Птипьера, он был в немилости у короля и губернатора. Я все-таки рискнул написать о нем милорду маршалу; я осмелился даже заговорить о должности, которой Пюри желал, и так удачно, что, вопреки всем ожиданиям, она была почти тотчас же пожалована ему королем. Так судьба, всегда ставившая меня одновременно слишком высоко и слишком низко, продолжала кидать меня из одной крайности в другую, и в то время как чернь забрасывала меня грязью, я назначал государственного советника.
Другим большим удовольствием было для меня посещение г-жи де Верделен с дочерью, которую она взяла с собой на воды в Бурбонн{472}. Оттуда она приехала в Мотье и прогостила у меня два-три дня. Своим вниманием и заботами она преодолела наконец мою давнишнюю антипатию, и сердце мое, покоренное ее ласками, заплатило ей дружбой за дружбу, так долго мне выказываемую. Я был тронут этим приездом, особенно при обстоятельствах, в каких находился: для поддержания мужества мне так нужны были утешения дружбы. Я опасался, как бы оскорбления, наносимые мне чернью, не огорчили ее, и хотел скрыть от нее их зрелище, чтобы избавить ее от сердечного сокрушения. Однако это оказалось невозможным: хотя ее присутствие несколько сдерживало наглецов, но во время наших прогулок ей пришлось увидеть достаточно, чтобы иметь представление о том, что происходит в другое время. Случилось даже так, что именно в период ее пребывания начались ночные нападения на меня в моем собственном жилище. Однажды утром ее горничная обнаружила на моем окне множество камней, которые в него бросали ночью. Очень массивная скамья, стоявшая на улице возле моей двери и хорошо прикрепленная, была сорвана, перенесена и прислонена стоймя к двери, так что, если б ее не заметили, первый, кто, выходя, открыл бы наружную дверь, был бы убит на месте. Г-жа де Верделен знала все, что происходит, так как, помимо того, что видела она сама, ее слуга, человек надежный, завел многочисленные знакомства в деревне, со всеми там разговаривал, и его даже видели беседующим с Монмоленом. Однако она как будто не обращала никакого внимания на все, что со мной происходило, не спрашивала меня ни о Монмолене, ни о ком другом и скупо отвечала на то, что я иногда говорил ей об этом. Но, видимо, убежденная, что пребывание в Англии подойдет мне больше всего, она зато много рассказывала мне о Юме, находившемся тогда в Париже, о его расположении ко мне, о его желании быть мне полезным у себя на родине.
Пора сказать несколько слов о г-не Юме. Он получил большую известность во Франции, особенно среди энциклопедистов, своими трактатами о торговле и политике, а в последнее время – своей историей дома Стюартов{473}, единственным его сочинением, из которого я кое-что прочел в переводе аббата Прево. Не читав других его сочинений, я был убежден, на основании рассказов о нем, что у Юма душа подлинного республиканца, несмотря на его чисто английские парадоксы в защиту роскоши. На основании этого я считал всю его апологию Карла I образцом беспристрастия и был такого же высокого мнения о его добродетели, как и о таланте. Желание познакомиться с этим необыкновенным человеком и подружиться с ним сильно увеличивало для меня соблазн отправиться в Англию, поддавшись уговорам г-жи де Буффле, близкой приятельницы Юма. Прибыв в Швейцарию, я получил от него через посредство этой дамы чрезвычайно лестное письмо, в котором он к величайшим похвалам моему таланту присоединял настойчивое приглашение приехать в Англию и обещал воспользоваться всем своим влиянием и влиянием всех своих друзей, чтобы сделать мне пребывание там приятным. Милорд маршал, соотечественник и друг Юма, подтвердил мне все хорошее, что я о нем думал, и даже рассказал о нем случай из литературной жизни, сильно поразивший маршала, так же как меня: Уоллес, выступавший против Юма по вопросу о народонаселении древних стран, был в отсутствии, когда печаталось его сочинение. Юм взял на себя просмотр корректур и наблюдение за изданием. Такой образ действий был в моем духе. Ведь и я распространял – по шесть су за экземпляр – песенку, сложенную против меня. Итак, у меня были всяческие основания относиться к Юму с симпатией, когда г-жа де Верделен начала горячо толковать о его дружбе ко мне и о его готовности оказать мне гостеприимство в Англии, – именно так она выразилась. Она настойчиво уговаривала меня воспользоваться этим расположением и написать г-ну Юму. Так как Англия мне не особенно нравилась и я хотел остановить свой выбор на ней только в крайнем случае, я отказался писать и давать обещания, но предоставил ей делать все, что она найдет уместным, чтобы поддержать доброе отношение ко мне г-на Юма. Покидая Мотье, она оставляла меня в уверенности, после всего сказанного ею об этом знаменитом человеке, что он принадлежит к моим друзьям и что она сама еще больший мой друг.