Испытание Ричарда Феверела
Шрифт:
Играй же на дудке, счастливый пастушок, имя которому Любовь! Сияющие ангелы, взмахните крылами и вознесите к небу свои голоса!
Далеко позади все философские рассуждения. Инстинкт взметнул их за поставленные разумом пределы. Они были рождены, чтобы обрести свой рай.
Возглас этот звучит в душе каждого из них: он становится непрестанным припевом звучащей мелодии. Как озарены им минувшие года и как залито все грядущее!
– Ты моя! Я твой!
– Мы созданы друг для друга!
Они убеждены, что ангелы-хранители с колыбели готовили их к этому дню. Небесное воинство положило немало труда на то, чтобы состоялась их встреча. И вот, о победа! О чудо! После всех тягостных усилий, преодолев все громоздившиеся на их пути преграды, небесное воинство сделало свое дело!
– Мы здесь вдвоем, и нам предначертано, что мы станем едины!
Труби же об этом счастье, любовь! Труби о себе
Синее покрывало сошло с небесных высот. Утихает полыхающее на горизонте море огня; звезды вспыхивают, и дрожат, и отступают перед восходящей луной; она все ближе и ближе; с плеч ее скользит вниз сплетенная из облаков серебрящаяся фата, и, остановившись над верхушками сосен, луна взирает на небо.
– Люси, а тебе никогда не мечталось об этой встрече?
– Да, Ричард, да! Я же тебя помнила с того дня.
– Люси! А ты просила бога о том, чтобы он нам послал эту встречу?
– Да, Ричард!
Такая же юная, как тогда, когда она взирала на обитателей рая, бессмертная красавица, луна продолжает свой путь [45] . И на пути ее не ночь, а окутанный дымкой день. Целых полнеба озарено пламенем. Нет! Это не ночь и не день, это обручение влюбленных.
– Моя! Моя навеки! Ты ведь предназначена мне, верно? Шепни мне, что да!
45
Возможно, имеется в виду сцена отхода ко сну Адама и Евы в раю из четвертой песни поэмы «Потерянный рай» английского поэта Джона Мильтона (1608–1674). В поэме и романе перекликаются описания восхода луны.
И до слуха его долетают дивные звуки:
– И ты мой!
Тонкий луч достиг зарослей папоротника под соснами, где они сидят, и она отвечает ему вскинутым на него взглядом; глаза ее робко мерцают, погруженные в глубины его глаз, после чего опускаются вниз, ибо сквозь этот мерцающий взгляд он видит ее обнаженную душу.
– Люси! Суженая моя! Жизнь моя!
Сидя на ветке сосны, козодой льет свою однозвучную песню. Тонкий луч обходит их кругом; ему слышно биение их сердец. Губы их слиты.
Помолчи немного, любовь! Сколько бы ты ни играла на своей дудочке, тебе все равно не передать первый поцелуй; ни сладость его, ни того, как он свят. Услыхать это можно лишь высоко в раю, где звучат серебряные органные трубы и где, играя на них, святая Цецилия [46] пробуждает в человеческих душах чувства, имя одному из которых – любовь.
Итак, любовь тиха. Там, вдалеке, на самой окраине леса веселый пастушок, кончив играть, искоса оглядывает свою дудку и, предвкушая ужин, шагает домой в тишине. Лес замирает. Слышно только, как козодой все еще тянет свою песню на ветке в освещенном лунном круге.
46
Святая Цецилия (ум. 230) считается покровительницей музыки, особенно церковной, и обычно изображается играющей на каком-нибудь инструменте.
ГЛАВА XX,
в которой прославляется узаконенное испокон веку обхождение героя с драконом
На Зачарованных Островах и по сию пору еще не перевелись драконы древних времен. Всюду, где только есть романтика, неизменно появляются эти чудовища, возгораясь лютой враждой. Именно потому, что небеса всякий раз покровительствуют влюбленным, гнездящиеся в земных глубинах гады объединяются, чтобы сжить их со свету, побуждаемые к тому бесчисленными победами, которые они уже одержали, и история каждой любви являет собою эпопею борьбы низших сил с высшими. Хочется, чтобы у добрых фей было побольше упорства. Слишком уж легко впадают они в благодушие, успокоенные безмятежным счастьем своих любимцев, в то время как злые феи всегда готовы напасть. Они ждут, пока юноша и девушка закроют глаза, вообразив, что им уже ничто не грозит, и тут-то приступают к своему черному делу.
Все эти сговоры и встречи, уводившие нашего героя из-за стола в послеобеденные часы, когда предаются перевариванию и попивают бордо; в часы, когда мудрый юноша Адриен наслаждался возможностью выговориться всласть, развалившись в кресле и ощущая благоденствие в теле; рассеянность его ученика во время занятий, приступы веселья или же, напротив, уныние, глубокие вздохи и другие странные признаки, но прежде всего недопустимое поведение питомца его за столом, несмотря на все весьма искусно подстроенные уловки, навели Адриена на мысль, что его подопечный так или иначе узнал о том, что существует вторая половина райского
– С удовольствием выпью с вами вина, – говорил Адриен. Гиппиас же в тягостном раздумье взирал на графин и ссылался на запреты врача.
– Выпей, племянник Гиппи, а о докторе будешь думать завтра! – решительно предлагает ему Восемнадцатое Столетие, теребя свой чепец; бокал свой она уже осушила.
– Они-то и довели меня! – восклицает Гиппиас, продолжая терзаться угрызениями совести, но все же поднимая бокал. – Больше не на что думать. Вы не представляете себе, какая это мука! По ночам я не знаю покоя: мне снятся ужасные сны.
– Ничего удивительного, – говорит Адриен, находя особое удовольствие в детском простодушии, до которого бедного Гиппиаса довела его поглощенность своими недугами, – ничего удивительного. Десять лет заниматься выдумками и бреднями. Разве после этого будешь спать спокойно? Что же касается вашего пищеварения, дядюшка, то у того, кто попал в лапы докторов, его и вовсе не будет. В предписаниях своих они исходят из догм и никак не хотят считаться с человеческим организмом. Они вот свели вас от двух бутылок до двух бокалов. Это же нелепо. Вы не спите просто потому, что ваш организм требует то, к чему он привык.
Гиппиас потягивает мадеру, все еще одолеваемый сомнением, но вместе с тем уверяет Адриена, что теперь он ни за что уже не отважился бы на целую бутылку; выпить целую бутылку, говорит он, было бы сущим безумием. Вчера вечером, после того как он против воли поел это жирное блюдо французской кухни… А может быть, это от утки? Адриен посоветовал ему возложить всю вину на сию злосчастную птицу. Короче говоря, во всем виновата утка. Вчера вечером, едва только он улегся в постель, как ему стало казаться, что тело его растягивается до невероятных размеров: все в нем – нос, рот, пальцы ног – становится огромным, как у слона! Да что там говорить, слон перед ним был сущим пигмеем. И стоило ему только закрыть глаза, как ему чудилось, что он растет и растет. Он поворачивался то на один бок, то на другой; он ложился на спину, он пытался уткнуться лицом в подушку; и все равно тело продолжало пухнуть. Он не мог понять, как это он умещается в комнате; он был уверен, что стены не выдержат и вот-вот лопнут, и поторопился зажечь свечу и посмотреть на себя в зеркало. От этого рассказа Адриена и Ричарда одолел безудержный смех. У него, однако, нашелся внимательный слушатель в лице Восемнадцатого Столетия; старуха объявила, что это какой-то новый недуг, что в ее время такого не знали и что стоит его как следует изучить. Она рада была сопоставить собственные ощущения с тем, что испытывал он, но у нее все складывалось иначе, и выпитая микстура приносила ей известное облегчение. В самом деле, ее организм как будто становился ареной, где кушанья сражались с лекарствами, и по окончании этого поединка она оставалась такою же, как была, и она с радостью сообщала об этом Гиппиасу. Никогда, должно быть, селянин не смотрел с такой завистью на принца или деревенская девушка на придворную красавицу, как Гиппиас – несчастное дитя девятнадцатого века – глядел на Восемнадцатое Столетие. Он слишком был поглощен собою и не очень-то замечал, как молодые люди над ним смеются.